Карлейль, Т. "Новалис. Литературный этюд"

      Несколько лет тому назад экземпляр сочинений Новалиса заставил Жана-Поля Рихтера предположить, что немецкие читатели очень легкомысленны, так как они совсем не склонны иметь дело с такими книгами, которые нужно перечитывать несколько раз. Экземпляр Новалиса, взятый Ж.-Полем из публичной библиотеки с такой охотой, даже с радостью, и принадлежавший, вероятно, первому изданию, оказался неразрезанным и запыленным. С тех пор времена, очевидно, сильно изменились. В самом деле, если мы станем судить о немецких читателях по тому изданию сочинений Новалиса, которое находится перед нами (Novalis. Schriften. Herausgegeben von Ludwig Tieck und Friedrich Schlegel. 2 vol. Berlin. 1826), мы должны будем вывести совсем иное заключение. Это уже четвертое издание, следовательно, быть может, десятитысячный экземпляр книги, которая, по заслугам или нет, читается чаще, чем какая-нибудь другая из попадавшихся нам для просмотра.
      Не входя вовсе в оценку заслуг Новалиса, заметим только, что нам казалось бы благоприятным признаком для литературы, если бы во всех странах входило в обычай такое серьезное чтение. Совершенно вопреки мнениям, высказываемым интеллигентными людьми за чашкой чая, можно утверждать, что ни одна хорошая книга, да и ничто вообще хорошее не показывает своей лицевой стороны сразу. Напротив, истинно художественному произведению, если оно полно глубокого значения, свойственно при первом взгляде производить некоторое разочарование, быть может, даже при всей его несомненной красоте, вызывать своего рода чувство антипатии. Мы не думаем этим замечанием бросить камень в старинный цех литературных импровизаторов или в кого-нибудь из членов того трудолюбивого братства, которое занимается пусканием мыльных пузырей перед своими ближними, - пузырей, на которые нужно с удивлением взирать сейчас же, иначе они вмиг исчезнут безвозвратно. Напротив, принимая во внимание пользу, приносимую этими "надувателями" цивилизованным государствам, мы желаем их легким здоровья, а им самим всякого благополучия. Мы только хотели бы, чтобы этот сорт людей не сделался единственным представителем литературы; чтобы, будучи безусловно самыми влиятельными, они довольствовались этим преимуществом и не уничтожали бы тиранически своих менее благоденствующих соседей. Необходимо помнить, что у литературы безусловно есть еще другие цели, кроме развлечения на час-другой; что эта последняя цель, как она ни привлекательна, - не самая возвышенная и не самая существенная. Поэтому мы и говорим, что импровизаторы не должны переступать известных границ; а читатели, или по крайней мере небольшая часть их, должны помнить, что есть области человеческого знания, еще полные неисследованной глубины и трудностей; что слово "неясный" не вполне тождественно слову "бессмысленный"; что зрение бывает иногда в таком состоянии, когда и самый свет кажется тьмой; одним словом, что при чтении книг иной раз бывает вовсе нелишним несколько терпения и попытки рассуждать.
      Пускай общество этих господ благоденствует и пожинает лавры в своем кругу. Если они перейдут его границы, это послужит, конечно, к их процветанию, но повредит читателю. Читатель, которого приучили познавать все в одну секунду, наконец забывает, что его мудрость и критическая прозорливость ограничены, а не беспредельны, и потому в своих выводах начинает впадать в разнообразные ошибки. Критик, который в сущности есть не что иное, как первый читатель, являющийся как бы решетом или фильтром для более беззаботной публики, скоро следует его примеру. Оба они воздействуют еще больше на кружок писателей, и вследствие такого взаимодействия дело идет все хуже и хуже.
      Что касается добросовестного чтения, то, по нашему мнению, немцы в этом отношении стоят выше нас англичан. По крайней мере мы не можем указать на такой пример, как это лежащее перед нами 4-е издание сочинений Новалиса. "Друг" Кольриджа, например, или его "Biographia Literaria" - пустяк в сравнении с этими "Письмами", которые, будучи немного длиннее алфавита, в форме грамматического и риторического компендиума трактуют о философии и искусстве. Однако сочинения Кольриджа были торжественно объявлены всем критическим миром совершенно недоступными для понимания; в читающем мире они остаются незаметными, подобно живым родникам, скрытым еще под мыльной пеной и кучами театрального бумажного снега, - родникам, которые лишь впоследствии, когда покрывавшие их горы обратятся в газ и прах, вырвутся наружу в своем настоящем виде, чтобы очаровать взоры свойственной им красотой и вечной свежестью.
      Допускают также, что Кольридж человек "гениальный", т.е. человек, отличающийся от других более глубоким взглядом на вещи; и однако, странно сказать, в то же самое время считают решенным, что у Кольриджа - менее глубокий взгляд, чем у всякого другого. Иначе как объяснить, что его теории, без дальнейшей проверки, выбрасываются за окно, как ложные и бесполезные, лишь потому, что они малопонятны? Как можно усвоить себе столь очевидное заблуждение иначе, если не при помощи следующего необыкновенного соображения: что человек, способный высказывать глубокие мысли (это ведь входит в понятие "гений"), оказывается неспособным их понимать, после того как они высказаны; что творческий разум философа является лишенным той простой логической способности, которая есть у "всех адвокатов и у всех, получивших образование в эдинбургском университете". Всякий кембриджский извозчик на вопрос, может ли его лошадь "делать выводы", немедленно ответит: "да, она умна"; но вот перед нами гениальный человек, и он оказывается лишенным этого дара.
      Что касается лично нас, сознаемся, мы еще слишком недавно занимаемся исследованием человеческой природы, чтобы встретиться с подобной аномалией. Никогда еще судьба не наталкивала нас на такого гениального человека, у которого выводы не соответствовали бы посылкам лучше, чем у других, а не хуже, - гений которого, правильно понятый, не проявлялся бы в более глубоком, широком и справедливом взгляде на всевозможные дела человеческие и божественные, чем может на это претендовать самый здравомыслящий из ваших прославленных "практических людей".
      Таковы, утверждаем мы, были постоянные результаты наших наблюдений, столь постоянные, что мы едва ли можем ожидать их изменения. Правда, старый аргумент пифагорейцев: "так сказал учитель" - давно уже вышел из употребления, и в настоящее время никто, кроме римского папы, не свободен от ошибок в своих суждениях. Несомненно, что и гениальный человек может иногда усвоить ложное мнение; скажем больше: подобно всем другим сынам Адама, кроме этого достойного зависти папы, он должен иногда усвоить его. Тем не менее мы признаем очень хорошим то правило, которое утверждает, что ни одно заблуждение не разрушено вполне до тех пор, пока не выяснено не только то, что это заблуждение, но и то, каким образом оно произошло; пока мы, находя, что это заблуждение противоречит понятиям об истине, заложенным в нашей собственной душе, не откроем причины, почему же оно не стало в разрез с понятиями об истине той другой души, стоящей, быть может, неизмеримо выше нас. Следуя такому методу, мы приходим к убеждению, что заблуждения мудрого человека, как говорит старинная пословица, в буквальном смысле более поучительны, чем истины, изрекаемые глупцом. Мудрый блуждает в областях возвышенных, откуда видны широкие горизонты; глупец - по низким тропинкам, заключенным с обеих сторон высокой изгородью. Если мы отправимся по следам первого, чтобы открыть, где он сбился с дороги, то перед нашими глазами откроются все области земные; следуя по пятам второго, мы, правда, убедимся, что он ни на шаг не уклоняется в сторону, но перед нашими глазами будут лишь две колеи, да два плетня.
      Ввиду таких соображений, мы признаем почти во всех случаях более полезным иметь дело с людьми глубокими, чем с людьми ограниченными, и если бы это было возможно, мы не читали бы вовсе тех книг, которые писаны людьми, не принадлежащими к первому разряду. К людям же этого разряда мы относились бы с любовью и уважением, какими бы извращенными они ни казались нам с первого взгляда, и сколько бы недостатков ни открылось в них после основательного ознакомления.
      Те из наших читателей, которые разделяют вполне такой вкус, не осудят нас за то, что мы познакомим их с Новалисом, человеком, обладающим несомненным талантом, как поэтическим, так и философским. Как ни необычайны, даже дики и неосновательны кажутся часто его мысли, они не лишены строгой связи в его уме и могут навести всякий другой ум, который добросовестно вдумается в них, на бесконечные соображения; они открывают путь к поразительным исследованиям, новым истинам или новым гипотезам, вводят в неожиданный мир идей, где нас ожидают глубочайшие вопросы независимо от того, склонны ли мы принимать на веру, или отрицать.
      Нам известно, что при так называемом критическом разборе книг, подобных сочинениям Новалиса, в распоряжении у ловкого критика-ремесленника есть два приема. Первый и самый выгодный для критика способ заключается в том, чтобы решительно, так сказать, усесться на плечи автору, и держать себя с видом человека, командующего им и смотрящего на него, вследствие естественного превосходства своего положения, сверху вниз. Что ни скажет, что ни сделает великий человек, ко всему этому маленький человек отнесется с лукавым видом и с легкой, снисходительной усмешкой. С глубоко скрытой иронией он сознается перед вами, что некоторые места книги выше его понимания, и задаст при этом хитрый вопрос читателям, понимают ли они их? При этом очень кстати для критика, если он может привести в своем разборе несколько небольших отрывков, которые, будучи выхвачены из естественной связи или употреблены, что очень возможно, в превратном смысле, покажутся некоторым читателям странными и даже вздорными. Если критик обладает известной ловкостью и имеет дело с доверчивой публикой, ему будет легко проделать все это, потому что истины в нашем мире являются несомненными лишь для тех, кто имеет о них понятие. С другой стороны, если наш критик натолкнется на такое место, которое своей глубокой, очевидной, понятной даже для самого обыкновенного ума мудростью способно навести читателя на подозрение, что перед ним - человек с нераскрывшимся еще вполне дарованием, заслуживающий, быть может, скорее удивления, чем насмешек, тогда наш критик или замалчивает такое место, или же цитирует его, надевая на себя личину похвального беспристрастия и взывая при этом к автору повелительно-поощрительным тоном: пусть он бросит свои трансцендентальные причуды и пишет всегда так, тогда и он - критик будет удивляться ему. После такого приема читатель чувствует, что сомнения в нем улеглись. Он легко пробегает статью до конца и закрывает книгу с победоносным чувством, не только от сознания, что он и критик поняли этого человека, но также и потому, что, несмотря на некоторые искры фантазии и т.д., этот человек оказался немногим лучше, чем вся остальная темная масса. Такими приемами маленький критик торжествует над великими писателями, но ведь это торжество глупца. Этим способом он обращает на себя внимание известного рода читателей, но это - внимание, которым дарят прихлебателя, а не верного слугу. Верный слуга должен был бы в таком случае сказать правду, - правду, которая принесла бы пользу, как бы горька она ни была; а прихлебатель льстит своему господину сладкими речами, чтобы завладеть его расположением и сорвать с него несколько гиней. При этом вместо безвредного незнания он питает в нем вредное заблуждение. Вполне естественно, что для обыкновенного читателя такое льстивое помазание весьма усладительно. В самом деле, у читателя такого сорта немногое может возбудить больше тревоги, чем сознание, что его маленькое село, где он жил в таком уютном уединении, в конце концов не составляет целого мира; что позади того холма, который защищал его дом от западного ветра и тем способствовал произрастанию овощей для его кухни, есть еще и другие холмы и другие села, даже целые горы и большие города, с которыми немедленно нужно познакомиться, если только хочешь слыть за знатока географии. Для этого находится и надежный человек, часто из среды его же земляков, - критик. Он весело ведет его на вершину холма; показывает ему, что за холмом действительно существуют или представляются взору другие необозримые страны; но уверяет при этом, что виднеющиеся на них горы - облака, а города - миражи, и что в сущности эта страна - пустое пространство или, в лучшем случае, каменистая пустыня, в которой обитают грифоны и химеры.
      Все такие приемы, несомненно, заслуживают строгого порицания, если только печать не является, подобно языку придворных, "искусством скрывать свои мысли". Неужели достойное для критика занятие - знакомить своего читателя с лживостью, самомнением и всякими другими позорными глупостями, заботливо развивать в нем склонность к ним, заботливо устранять все, что может вторгнуться со своими разрушительными новшествами в безмятежную жизнь глупцов? Что такое критик? Жрец литературы и философии, поставленный, чтобы разъяснять их тайны простым людям, подобно истинному проповеднику, который учит понимать то, что доступно для их понимания, и относиться с уважением к тому, что доступно пониманию лишь высших умов; или он просто прислужник тупоумия, выбивающийся из сил, чтобы получать известную плату помесячно или по четвертям, и способствующий утверждению на земле царства наглости и пошлости? И если он - последнее, то не посоветовать ли ему остановиться на минуту и серьезно поразмыслить, что лучше: быть голодным или вести такую собачью жизнь?
      Читатель наш догадывается, что мы намерены применять второй метод в отношении к Новалису; что мы желаем не наскакивать с бранью на этого высокодаровитого человека, но глубже познакомиться с ним; что мы находим его мышление очень своеобразным, но не заслуживающим непременно строгого осуждения в силу одного этого; что в нем мы видим предмет, действительно достойный исследования, но чрезвычайно трудный, если исследовать его с умом и пользой. Пусть только никто не ожидает, что на этот раз для его развлечения выведут перед ним ослепленного и закованного в цепи Самсона. Разве это не было бы смертью для маленького человека в духовном смысле или по крайней мере не послужило бы ему в несомненный вред? Разве привычка смеяться над всем великим и насильственно понижать все великое до уровня собственной высоты не является главной причиной того, что эта высота остается столь незначительной? Будь, что будет, но у нас не найдется освежающей росы для легкомыслия маленького человека. Нет, как сострадательные братья, как товарищи его по несчастью, мы с радостью наложили бы серп на тот бурьян самомнения, который разросся вокруг него, и выжали бы его дочиста, чтобы мир в его настоящем виде и его собственная настоящая фигура не оставались долее закрытыми от его глаз. Или наш брат откажется следовать за нами, если мы не заманиваем его обещаниями? Тогда пошлем ему самые лучшие пожелания, и пусть он остается жить в своей кухне.
      Далее, тем немногим честным людям, которые пойдут все-таки за нами, мы должны сказать, по правде, что мы далеко не склонны смотреть на Новалиса сверху вниз и не можем поместить ни их, ни себя на один уровень с ним. Было бы пустой претензией с нашей стороны объяснять столь необыкновенную натуру, выставлять этот ум, столь глубокий и своеобразный, перед читателями, непохожими на него ни в каком отношении. При всем желании и после многочисленных попыток мы сами получили о Новалисе лишь слабое представление. Его сочинения появляются перед нами при весьма неблагоприятных обстоятельствах. Это посмертное издание сочинений человека, похищенного смертью в самой юности, когда его идеи, далеко не созревшие для общественного употребления, носились еще в грубом и отрывочном виде перед его собственным умственным взором. Большею частью они изложены в форме отрывочных афоризмов. По словам самого Новалиса, ни одна из этих мыслей не казалась ему неверной или маловажной; но их, конечно, нужно было обработать, развить и изложить в более сжатом виде, по мере того как все более и более выяснялось логическое единство материала. В лучшем случае эти афоризмы лишь отрывки из великого плана, до осуществления которого Новалис не дожил. Если его издатели, Фридрих Шлегель и Людвиг Тик, уклонились от коментирования этих сочинений, то нам и подавно извинительно это. "В нашу задачу, - говорит Тик, - не может входить здесь ни рекомендация, ни оценка предлагаемых сочинений, так как весьма возможно, что всякое суждение о них, которое напрашивается теперь, окажется преждевременным и незрелым. Дух столь оригинальный нужно сначала познать, нужно понять его желания, прочувствовать его любвеобильные стремления и найти им отзвук в своем сердце. Тогда, прежде чем его идеи оплодотворят другие умы и вызовут новые идеи, мы можем из исторической последовательности видеть, какое место он сам занимает, и каково его отношение к своему веку."
      Во всяком случае Новалис - настолько видная фигура в немецкой литературе, что никто, занимающийся последней, не может оставить его без внимания. Если мы не осмеливаемся взять на себя объяснение нашим читателям сочинений Новалиса, то мы обязаны по крайней мере обратить на них внимание и, по мере сил своих, показать интересующимся, как им самим заняться изучением, чтобы оно принесло пользу. В виду таких соображений полезно будет предоставить нашему автору говорить главным образом самому за себя, присоединяя к этому лишь такие пояснения, без которых совсем нельзя обойтись, и за верность которых мы можем ручаться. Нашему изложению мы предпошлем несколько подробностей из кратковременной жизни Новалиса; эта часть работы значительно облегчается тем ясным и привлекательным рассказом, который дает Тик в предисловии к третьему изданию его сочинений.
      Фридрих фон Гарденберг, известный в литературе более под псевдонимом Новалиса, родился 2 мая 1772 года в имении, принадлежавшем его семейству, в графстве Мансфельдском в Саксонии. Отец его, бывший в юности военным и с тех пор не переставший питать расположения к этой профессии, в это время был директором саксонского солеваренного завода - пост довольно значительный и требующий лица надежного. Тик говорит о нем: "Это был энергичный, неутомимо деятельный человек, с открытым, решительным характером - настоящий немец. Из религиозных побуждений он сделался членом гернгутерской общины; однако все существо его продолжало дышать весельем и грубоватой искренностью". У матери Новалиса были свои достоинства: она была образцом искренней набожности и христианской кротости, добродетели, для развития которых в последующей ее жизни было немало случаев.
      На молодого Фридриха, которого мы будем называть Новалисом, качества родителей должны были оказать больше влияния, чем это бывает обыкновенно. Его воспитание шло в полном уединении, почти без всякого общества, кроме общества старшей годом сестры и двух младших братьев. Религиозное настроение безусловно царило в семействе, проявляясь в различных прекрасных формах. Для Новалиса в особенности оно оставалось руководящим принципом в продолжение всей его жизни, давая себя чувствовать как в его ученых рассуждениях, так и в его симпатиях и поступках. Рассказывают, что в детстве он отличался безграничной, страстной любовью к матери и тем, что, расположенный к тишине и уединению, он не находил никакого удовольствия в играх с детьми и избегал их общества. Тик упоминает, что до девятилетнего возраста его вовсе нельзя было причислить к детям, отличающимся понятливостью, но тут какая-то сильная болезнь, чуть не сведшая его в могилу, как бы вызвала к жизни его способности, и он вдруг сделался смышленым и прилежным учеником по всем предметам школьного курса.
      На восемнадцатом году, употребив в гимназии несколько месяцев на подготовку (этим только, кажется, он и обязан в своем образовании школе), Новалис отправился в университет в Иену, где и провел три года; после этого, употребив на занятия один семестр в Лейпцигском университете, он закончил свой курс в Виттенбергском. Кажется, в Иене он завел знакомство с Фридрихом Шлегелем; здесь же, как мы предполагаем, он пользовался в своих занятиях руководством Фихте. К обоим этим людям он питал глубокое уважение и любовь, и несомненно, что оба они не переставали оказывать сильное влияние на всю его жизнь. Фихте, который, говорят, был неотразим, как преподаватель, благодаря своему высокому красноречию и ясному, спокойному воодушевлению [1], совершенно заполонил Новалиса своими доктринами. Его "Wissenschaftslehre" ("Наукоучение"), которое, по словам самого Новалиса, он изучал с неусыпной ревностью, кажется, послужило основанием для всех его будущих философских теорий. Наряду с этими метафизическими исследованиями и обычными занятиями классической литературой, Новалис горячо отдавался изучению наук физических и математике, поскольку она служит их основанием. Еще в детстве он читал много исторических книг с необыкновенным увлечением. Поэмы издавна служили ему отдыхом в свободные часы; в особенности так называемые Märchen (старинные сказки) пользовались его расположением до конца жизни. Почти с самого детства его любимым удовольствием было читать или самому выдумывать подобные истории. В романе "Генрих фон Офтердинген", главном литературном произведении Новалиса, помещена одна из замечательных его сказок в этом роде. Наконец, наступило время, когда учение должно было смениться деятельностью, и Новалису нужно было избрать так называемую профессию. Когда вспыхнула война с Францией, Новалисом овладело сильное и совершенно неожиданное влечение к военной жизни; однако доводы и настойчивые просьбы друзей в конце концов одержали верх над этой фантазией. Очевидно, решили, что в выборе рода занятий он последует примеру отца. Итак, к концу 1794 года Новалис отправился в Тюринген, в Арнштадт, чтобы здесь заняться практической деятельностью под руководством окружного начальника Юста. Нашедши в этом окружном начальнике умного и доброго друга, Новалис занялся добросовестно работой и, вероятно, всегда в серьезных размышлениях ему представлялось, что будущая его жизнь пойдет по ровному и обычному пути, как и прошедшие годы. Неожиданный и далеко не заурядный случай перевернул, по мнению Тика, вверх дном все существо Новалиса.
      "Немного спустя после приезда в Арнштадт, Новалис познакомился в одном соседнем имении с Софией фон К. Первый же взгляд на это изящное и необыкновенно привлекательное существо сделался для Новалиса решающим на всю жизнь; можно даже сказать, что охватившее и воспламенившее его чувство стало главным содержанием всей его жизни. Иногда во взгляде и чертах лица ребенка запечатлено выражение такой грации и душевной красоты, что мы должны назвать его неземным, ангельским. Обыкновенно, при виде таких ясных почти прозрачных лиц, нами овладевает страх, что они слишком нежны и слишком тонко сделаны для этой жизни, что это смерть или бессмертие так выразительно смотрит на нас из блестящих глаз; и слишком часто быстрое увядание доказывает, что наше боязливое предчувствие было справедливо. Еще поразительнее бывают такие лица, когда миновав детский возраст, они приближаются к цветущей девичьей поре. Все, кто только знал этот удивительный предмет обожания нашего друга, в один голос утверждают, что никакое описание не в состоянии выразить того изящества и ангельской грации, которыми было проникнуто это неземное создание, той красоты, которая светилась в ней, той нежности и величия, которые ее окружали. Всякий раз, говоря о ней, Новалис делался поэтом. Когда он ее увидел в первый раз, ей только что исполнилось тринадцать лет. Весна и лето 1795 г. были цветущей порой его жизни. Всякий свободный от занятий час он проводил в Грюнингене, и поздней осенью того же года ему удалось получить от родителей Софии согласие на брак с ней".
      К сожалению, эти счастливые дни были слишком непродолжительны. Вскоре после этого София опасно заболела какой-то лихорадкой, сопровождаемой колотьем в боку, и влюбленному Новалису нужно было опасаться самых дурных последствий. И действительно, хотя лихорадка мало-помалу прекратилась, но нестерпимая боль в боку отравляла Софии много хороших часов, давая пищу всевозможным опасениям, хотя доктор и уверял, что болезнь не представляет ничего опасного. Успокоенный несколько этими словами, Новалис отправился в Вейсенфельс к своим родителям и занялся усиленно делами, так как в это время он получил место контролера в том департаменте, где его отец был директором. В продолжение зимы из Грюнингена получались вполне благоприятные известия. Весной Новалис сам посетил семейство Софии и нашел ее по всем внешним признакам здоровой. Как вдруг летом его надежды и занятия были прерваны известием, что София находится в Иене, где ее подвергли хирургической операции. У нее оказался нарыв в печени, и она высказала желание, чтобы Новалис ничего не слыхал об ее опасном положении, пока не наступит кризис. Иенский хирург подавал надежду на выздоровление, хотя и очень медленное. Однако в непродолжительном времени операцию требовалось повторить, и он опасался, что силы пациентки слишком истощены. Молодая девушка переносила все это с непоколебимой стойкостью и полной готовностью. Ее мать и сестра, Новалис со своими родителями и двумя братьями, - все принимали глубокое участие в ее несчастии и делали все от них зависящее, чтобы облегчить ее страдания. В декабре, по ее собственному желанию, возвратились домой; но было ясно, что силы ее все более и более падали. Новалису пришлось переезжать из Грюнингена в Вейсенфельс, где горе посетило и его дом: один из его двух братьев - Эразм, давно уже лежавший больным, теперь вызывал опасения за свою жизнь.
      "Семнадцатого марта, - рассказывает Тик, - Софии исполнилось пятнадцать лет, а девятнадцатого около полудня ее не стало. Никто не решался сообщить об этом Новалису. Наконец, его брат Карл взял это на себя. Несчастный юноша заперся в своей комнате и плакал три дня и три ночи. Затем он отправился в Арнштадт, чтобы со своими верными друзьями быть вблизи того места, в котором покоились останки самого дорогого для него существа. Четырнадцатого апреля его брат Эразм также оставил этот мир. Новалис так писал об этом своему брату Карлу, который должен был предпринять поездку в Нижнюю Саксонию: "Будь тверд! - Эразм уже покончил с жизнью; один за другим отрываются цветы от дорогого нам венка здесь, чтобы образовать там венец вечный и еще более прекрасный".
      Среди сочинений Новалиса, напечатанных в лежащих перед нами томах, есть три письма, написанных около этого времени и рисующих печальным образом настроение духа их автора. "В то время, - пишет Новалис, - когда я еще смотрел на занимающуюся утреннюю зарю, вокруг меня наступил сумрак. Моя печаль также беспредельна, как и моя любовь. Три года она была предметом моих ежечасных размышлений. Она одна привязывала меня к жизни, к земле, к моим занятиям. Вместе с ней для меня все погибло, так как лично для себя я почти не существую. Но сумрак наступил, и я чувствую, что и мне следовало бы уйти заблаговременно; мне так хотелось бы успокоиться, видеть вокруг себя ясные, ласковые лица; я хотел бы жить, проникшись ее духом, быть мягким и кротким, как она". Несколько недель спустя он писал: "Я переживаю здесь старую прошедшую жизнь в тихом размышлении. Вчера мне исполнилось двадцать пять лет. Я был в Грюнингене и стоял возле ее могилы. Это - прелестный уголок, окруженный со всех сторон простой белой решеткой и лежащий в стороне, на возвышенном месте. Здесь есть еще свободное пространство. Вокруг холма расположилась деревня с цветущими садами. Местами взор уходит в синюю даль. Я знаю, что и вы охотно постояли бы здесь рядом со мною, медленно сажая в ее могилу цветы, которые мне были подарены в день рождения. Два года тому назад в этот самый день София приготовила для меня прекрасный большой пирог, прикрепив на нем флаг с национальной кокардой. Сегодня ее добрые родители отдали мне те недорогие подарки, которые она с большим удовольствием принимала в последний день своего рождения. Друг мой! сумерки продолжаются, и скоро настанет ночь. Если вы уедете, вспоминайте дружески обо мне, а когда возвратитесь, то посетите тихий уголок, где друг ваш останется навсегда у праха своей возлюбленной. Прощайте!" Несмотря на все это, странное спокойствие нашло на него. Из недр его глубокой скорби явилось такое чувство душевного мира и чистой радости, какого он до тех пор еще никогда не испытывал.
      "В это время, - говорит Тик, - Новалис жил только своей печалью. Ему казалось естественным смотреть на видимый и невидимый мир, как на нечто нераздельное, и различать жизнь и смерть потому, что вторая влекла его к себе больше, чем первая. Но вместе с тем и жизнь явилась перед ним в преображенном виде, и он всем существом своим погрузился в радостные и ясные мечты о высшем бытии. Этой святой скорбью, этой глубокой любовью и набожной жаждой смерти объясняются мысли и настроения Новалиса. Весьма возможно также предположить, что глубокие скорбные потрясения заронили в него зерно смерти, если только не было заранее ему определено судьбою быть так рано оторванным от нас".
      "Пробывши несколько недель в Тюрингене, Новалис, утешенный и истинно просветленный, возвратился к своим занятиям, которым он и отдался с большей горячностью, чем когда-либо, хотя он и считал себя лишь временным гостем на земле. К этому периоду относится большинство его сочинений, написанных главным образом осенью этого года; выдержки из них изданы нами в свет под заглавием "Отрывки", вместе с "Гимнами к ночи"".
      Таков рассказ нашего биографа об этом происшествии, таков важнейший и вывод, к которому он пришел. Мы передали его как можно подробнее и по возможности словами самого биографа для того, чтобы дать возможность нашим читателям лучше судить, на каком основании Тик строит свое предположение, что здесь лежит ключ ко всей духовной истории Новалиса, что чувство, проникавшее и одухотворявшее его, сделалось главным содержанием всей его жизни. С нашей стороны было бы неблагоразумным оспаривать человека, способного судить обо всех предметах, а в данном случае еще находившегося в исключительно благоприятных обстоятельствах для того, чтобы составить правильное суждение об этом происшествии; однако мы должны сказать, что, по нашему мнению, справедливость гипотезы Тика вовсе не очевидна, с какой стороны на нее ни посмотреть. Но, быть может, тут нужно скорее возражать против фразы, против чрезмерной решительности и исключительности, с которой высказана гипотеза, так как истинный смысл этого события представляется нам настолько ясным, что мы не можем не верить, что и сам Тик согласился бы внести поправку в свое утверждение. Всякому, без сомнения, покажется странным такой вывод, что всякая философская и нравственная жизнь человека, подобного Новалису, сложилась и определилась под влиянием смерти молодой девушки, почти ребенка, в особенности, как видно из рассказа, ничем не отличавшейся, кроме красоты, которая во всяком случае не могла быть долговечной. Мы не можем отрешиться от мысли, что точно такой же результат, в смысле нравственного воздействия, мог получиться для Новалиса от многих разнообразных причин; даже больше, - что тем или иным способом, но он непременно получился бы. Для натур, подобных Новалису, земная жизнь никогда не бывает настолько приятной и ровной, чтобы мало-помалу они не пришли к великой мысли о необходимости Entsagen - "отречения", с которой только и начинается, - как выразился один хороший знакомый Тику умный человек, - настоящее вступление в жизнь. Опыт, этот великий учитель, очень рано познакомил Новалиса с этой мыслью, разбив его первые страстные мечты; в этом и заключается действительное влияние Софии фон К. на его характер; но мы думаем, что и многое другое могло и должно было оказать на него такое же влияние, так как восприимчивость ученика более обеспечивает успех обучения, чем строгость учителя. С другой стороны, очистительное действие обманутой надежды и любви, которая в этом мире никогда не найдет себе пристанища, зависит не от достоинств или привлекательности предмета обожания, но от свойств того сердца, которое лелеяло эти чувства и умеет спокойно извлечь мудрый урок из такого горького разочарования. Мы не хотим сказать, что Новалис остался бы тем же, если бы молодой девушки и вовсе не существовало: причины и следствия, связующие всякого человека и всякий поступок с другими, действуют всегда и всюду; но во всяком случае несправедливо представлять Новалиса такой послушной игрушкой в руках случая, простой свирелью, на которой играет судьба, и с которой прозвучала эта таинственная, захватывающая, почти неземная мелодия лишь потому, что существовала прекрасная, но смертная девушка.
      Наши жестокосердные и неромантические возражения совершенно подтверждаются, когда мы непосредственно за этим читаем следующее место рассказа Тика. Вскоре после этого печального события Новалис отправляется в Фрейбург, знакомится здесь в 1798 г., т.е. приблизительно через год после смерти предмета своей первой любви, с Юлией фон Ш. и делается ее женихом! Даже, по-видимому, с этих пор и до самого конца его жизнь идет веселее и счастливее, чем обыкновенно. Тик и сам не знает, что сказать об этой помолвке, которая в глазах большинства любителей романов покажется возмутительной. Он согласен, что помолвка эта может показаться всем, кроме интимных друзей Новалиса, странной; тем не менее он уверяет, что София, как видно из сочинений Новалиса, не переставала быть центром его мыслей, что он еще больше благоговел перед ней после ее смерти, чем тогда, когда видел ее вблизи, и что он тем не менее считал возможным в некотором отношении заменить свою потерю существом прекрасным и достойным любви. Таким образом Тик оставляет нас думать об этом происшествии, как нам самим угодно. По нашему мнению, этот факт проливает свет на приведенные нами выше критические соображения и сильно подрывает доверие к теории Тика. Однако в конце концов, быть может, такое поведение Новалиса покажется очень предосудительным лишь в каком-нибудь сентиментальном романе или в глазах мягких мечтателей. Конечно, постоянство, в истинном смысле слова, может быть названо основой всех добродетелей. Особенно ценно постоянство в делах благотворительности, в дружественной помощи тем, которые любят нас и тем, которые нас ненавидят; но быть постоянным в бездеятельном страдании - это (совершенно вопреки тем книгам, которые полагают в этом великое достоинство), несомненно, добродетель низшего свойства, скорее случайность, чем добродетель, и притом случайность, крайне редко попадающаяся в этом мире. Для Новалиса его София могла оставаться навсегда святым воспоминанием, исполненным грусти и невыразимой нежности, которому он поклонялся в глубине своей души; однако поклонение такого рода не может быть единственным занятием мужчины; поэтому мы и не можем осуждать Новалиса за то, что он осушил свои слезы и еще раз с надеждой посмотрел вокруг себя на землю, на которой и теперь, как всегда, странным образом перемешано таинственное с ясным, радостное с печальным. Жизнь - достояние живущих; а тот, кто живет, должен быть готовым ко всякого рода превратностям. Сомнительным поступком в поведении Новалиса является, быть может, лишь чрезмерная его поспешность при втором сватовстве. Тем более надо сожалеть об этой несчастной ошибке, что второму браку суждено было оставаться лишь в проекте, и что Новалис мог наслаждаться лишь предвкушением его.
      Причиной, приведшей Новалиса в Фрейберг, было намерение заниматься минералогией под руководством знаменитого Вернера. К этой науке Новалис питал сильную склонность, как и вообще ко всем естественным наукам. Насколько мы можем судить из его сочинений, он увлекался великим и оригинальным планом, очень отличающимся как от планов наших малоспособных, бессильных теоретиков и обобщителей, так и от планов еще более унылого класса тех ученых, которые только "собирают факты" и стараются возместить оцепенелость и полное истощение своих мыслительных способностей самым тщательным употреблением паяльной трубки и угломера. В это время в Фрейберге Новалис начал сочинение, озаглавленное "Ученики в Саисе", которое должно было, как сообщает нам Тик, стать "физическим романом"; однако, оно осталось неоконченным и является теперь перед нами в высшей степени таинственным отрывком, открывающим такую научную глубину, для прозрения которой у нас недостает света, а для точного измерения нет совсем средств. Разнообразные гипотетические взгляды на природу, т.е. на творение видимое, высказываемые здесь устами разных "учеников", почти все отличаются более или менее от того, что нам приходилось где бы то ни было и когда бы ни было встречать. Впоследствии мы будем иметь случай обратиться к более подробному рассмотрению этого сочинения.
      Знакомство со старшим Шлегелем (Августом-Вильгельмом), с которым сошелся Новалис вскоре после этого, а еще больше знакомство с Тиком, с которым он в первый раз встретился в Иене, произвело значительное изменение в направлении его занятий. Тик и братья Шлегели с некоторыми второстепенными сотрудниками, к которым теперь примкнули Вакенродер и Новалис, были в то время увлечены своим славным походом против тупоумных людей, именовавших себя в литературе "старой школой". Эту старую, достаточно осмеянную "школу" они уже приперли к стене своей регулярной и партизанской войной; наконец, пришли к решению, что ее нужно совершенно истребить. Кажется, вступив в сношения с этими людьми, Новалис впервые выступил перед публикой как писатель. Некоторые из его отрывков, под названием "Bluthenstaub" ("Цветочная пыль"), его "Гимны к ночи" и разнообразные поэтические произведения появились в "Альманахе муз" Ф.Шлегеля и других периодических изданиях той же или дружественной им редакции. Новалис сам сознается, что главным образом влияние Тика "пробудило в нем поэта". Какой прием встретили эти произведения, мы не знаем; однако Новалис отдался этой новой деятельности с обычной своей горячностью, прилежанием и с неменьшим успехом.
      "Я увидел его в первый раз, - рассказывает Тик, - летом 1800 года, когда я посетил моего друга Вильгельма Шлегеля, и наше знакомство вскоре перешло в искреннюю дружбу. Хорошие дни проводили мы тогда с Шлегелем, Шеллингом и некоторыми другими друзьями. На обратном пути я заехал к Новалису и познакомился с его семейством. Здесь он читал мне своих "Учеников в Саисе" и некоторые из своих "Отрывков". Потом он проводил меня до Галле, и в Гибихенштейне в доме Рейхардта мы провели еще несколько приятных часов. Около этого времени у него явилась первая мысль об "Офтердингене"; тогда же он сочинил несколько "Духовных песен", которые должны были составить часть книги христианских гимнов; Новалис намеревался приложить к ним собрание проповедей. Но эти литературные занятия не мешали его служебным делам. Все, что ни делал Новалис, он делал с любовью, и самое малое в его глазах имело значение".
      Служебные занятия, упомянутые нами, кажется, оставляли Новалису много свободного времени, что давало ему возможность не только предпринимать разные поездки, но и менять место своего жительства. Вскоре мы находим его поселившимся на долгое время в уединенном месте Золотой Долины в Тюрингене, у подошвы Кифгейзерской горы, где обычным для него обществом были два военных, впоследствии генералы. В этом-то уединении и была обработана значительная часть "Офтердингена". Первая часть "Генриха фон Офтердингена", написанного в форме романа из артистической жизни, и долженствовавшего, как он сам говорил, быть "апофеозом поэзии", был скоро издан, - при каких обстоятельствах и с каким успехом, мы не имеем сведений, точно так же как и относительно более ранних его произведений. Тик, проживавший с некоторого времени в Иене, подолгу видался с Новалисом. Готовясь оставить эти места, он отправился в Вейсенфельс отдать Новалису прощальный визит и нашел его "несколько побледневшим, но исполненным радостных надежд. Он был совершенно увлечен планами своего будущего счастья; его квартира уже была отделана, так как через несколько месяцев должна была состояться свадьба. С неменьшим увлечением он говорил о скором окончании "Офтердингена" и других сочинениях. Его жизнь казалась исполненной кипучей деятельности и любви". Это было в 1800 году. За четыре года перед этим Новалис жаждал смерти и призывал ее, но она не была еще ему назначена; теперь он видит мысленно впереди опять богатую впечатлениями и долгую жизнь, а конец ее уже близок. Тик простился с ним и, как оказалось, навсегда.
      В августе месяце, приготовляясь к столь радостной для него поездке в Фрейберг, Новалис был встревожен появлением у него кровохарканья. Доктор назвал это пустяком; тем не менее свадьба была отложена. Он отправился в Дрезден для совета с медиками и жил там несколько времени, не чувствуя улучшения; когда же он узнал о внезапной смерти своего младшего брата, у него сделалось сильное кровоизлияние. Тогда доктора объявили его болезнь неизлечимой. Но пациент, как обыкновенно бывает при таких болезнях, вовсе не разделял этого мнения. Он хотел испытать действие более теплого климата, но его находили слишком слабым для такой поездки. В январе (1801 г.) он возвратился домой, и всем, кроме него самого, было ясно, что дни его сочтены. Его невесте пришлось видеться с ним уже в Дрездене. Остальное мы можем рассказать словами Тика:
      "Чем ближе наступал его конец, тем с большей уверенностью ожидал он скорого выздоровления, так как кашель уменьшался, и, кроме слабости, он не ощущал никаких болезненных признаков. Вместе с надеждой и жаждой жизни, казалось, в нем пробудился новый талант и свежая творческая сила. С новой любовью стал он думать о проектированных работах, решил переписать "Офтердингена" вновь с самого начала, и незадолго до своей смерти однажды сказал: "Теперь только я понял, что такое поэзия; в моей душе подымаются бесчисленные песни и поэмы, совсем непохожие на те, которые я писал раньше". Начиная с 19 марта - дня, в который умерла его София, он начал заметно слабеть. Много друзей навещали его, и он был очень обрадован, когда 21-го к нему прибыл из Иены его верный и самый старый друг, Фридрих Шлегель. Они очень долго вместе беседовали, в особенности о своих разнообразных литературных работах. В продолжение этих дней Новалис был очень оживлен, ночи проводил спокойно и наслаждался вполне здоровым сном. Двадцать пятого числа, около шести часов утра, он попросил брата достать ему некоторые книги, чтобы навести какие-то справки; потом он заказал завтрак и весело разговаривал до восьми часов; в девятом часу он попросил своего брата сыграть ему что-нибудь на клавикордах и во время музыки заснул. Вскоре после этого Фридрих Шлегель вошел в комнату и нашел его спокойно спящим. Этот сон продолжался вплоть до двенадцати часов, когда почти без малейшего движения он отошел в вечность. Смерть не изменила его, и он продолжал сохранять свое обычное приветливое выражение, как будто он был еще жив".
      "Так умер, - продолжает рассказывать исполненный любви биограф, - друг наш раньше, чем ему исполнилось 29 лет. Его обширные познания, его философский гений и поэтический талант должны в равной степени возбуждать нашу любовь и удивление. Он настолько стоял выше своей эпохи, что наше отечество могло бы ожидать от него чего-нибудь необыкновенного, если бы ранняя смерть не сразила его. Однако, и неоконченные сочинения, оставшиеся от него, оказали уже значительное влияние; многие из его великих мыслей будут вдохновлять еще в будущем, и возвышенные умы и глубокие мыслители осветятся и воспламенятся искрами его гения".
      "Новалис был высок ростом, тонок и хорошо сложен. Его русые волосы падали вниз локонами, что тогда меньше бросалось в глаза, чем теперь. Его карие глаза были ясны и блестящи, а цвет лица и особенно прекрасного лба был почти прозрачен. Руки и ноги у него были несколько велики и неизящны. Выражение его лица было всегда весело и привлекательно. Кто различает людей поскольку они сами выставляют себя напоказ, или поскольку они стараются обратить на себя внимание изысканным обращением и исполнением правил приличия, для тех Новалис терялся в толпе. Однако более проницательный взор открывал в нем истинную красоту. Внешним очертанием и выражением лица Новалис был очень похож на евангелиста Иоанна, как он нарисован на большой знаменитой картине Альбрехта Дюрера, которую сохранили в Нюренберге и Мюнхене".
      "Говорил он оживленно и громко, сильно жестикулируя. Я никогда не видал его усталым. Когда наши разговоры затягивались далеко за полночь, он останавливался лишь потому, что надо было идти спать, и даже после этого он еще читал перед сном. Скуки он никогда не испытывал, даже в гнетущем обществе людей посредственных, так как он был уверен, что и среди них выищется кто-нибудь такой, кто прибавит к его знаниям еще что-нибудь новое и полезное, хотя бы и незначительное. Его ласковое непринужденное обхождение делало его всеобщим любимцем. Его искусство обращения с другими было так велико, что люди, стоявшие в умственном отношении ниже его, и не подозревали, насколько он их превосходил. Хотя в разговорах он охотнее всего раскрывал глубину духа и вдохновенно говорил об областях невидимых миров, однако он был весел, как дитя, шутил с непринужденной веселостью и охотно поддавался шуткам своих товарищей. Без всякого тщеславия, без ученого высокомерия, далекий от всего натянутого и лицемерного, он был искренним, правдивым человеком, самым чистым и самым привлекательным воплощением высокого бессмертного духа".
      Сказанного довольно, чтобы судить о наружности и внешней жизни Новалиса; что же касается его внутреннего склада и его задушевных мыслей, с которыми главным образом и хотелось бы познакомиться нашим читателям, то мы уже заявили, что полным знанием всего этого мы похвалиться не можем. Самое поверхностное чтение сочинений Новалиса свидетельствует о духе удивительно глубоком и оригинальном, но в то же время, - по природе ли, или вследствие манеры выражения, - проявляющемся так смутно и так сильно отличающемся от всего, что нам дано знанием и опытом, что было бы чрезвычайно трудной задачей проникнуть вполне в его основной характер и еще более - изобразить его с наглядной ясностью. Наверное, даже и при благоприятных для нас обстоятельствах, это было бы неисполнимой задачей, так как Новалис принадлежит к тому классу людей, которые, не признавая "метода силлогизмов" главным орудием для раскрытия истины, не видят надобности становиться в тупик всякий раз, когда им недостает его света. Многие из своих мнений он сам не взялся бы защищать перед самыми терпеливыми судьями и даже был бы доволен, что их находят невероятными. Он очень любил и прилежно изучал Якова Бёме и других мистических писателей и не скрывал того, что и сам был в значительной степени мистиком, но не в том смысле, в котором мы, англичане, употребляем это слово в разговорном языке. У нас под словом "мистик" разумеется человек, которого мы не понимаем и которого из самозащиты признаем или хотели бы признать дураком. Новалис был мистиком или был близок к мистицизму, в первоначальном, истинном смысле этого слова, образцы чего мы видим отчасти среди нашего пуританского духовенства, и что в настоящее время не вызывает презрительного отношения ни в Германии, ни в какой другой стране, разве только в известных незначительных классах. Напротив, мистицизм в этом смысле имеет славное прошлое: Тассо, как видно из разных его прозаических сочинений, сам себя признавал мистиком; а на Данте смотрят, как на одного из наиболее выдающихся людей этого рода.
      Однако, при всей должной терпимости и уважении к мистицизму Новалиса, перед нами стоит настойчивый вопрос: как понять этот мистицизм, и каким образом дать о нем соответственное представление. Возможно ли такое состояние духа, которое, по собственному выражению Новалиса, лишено окраски, форм и границ, подобно чистому свету, - возможно ли его изобразить простым художникам мысли, так сказать, простым граверам, у которых, кроме медной пластинки и резца, дающего бедный черный рисунок по белому полю, нет других средств для изображения. У самого Новалиса о мистицизме, как таковом, мы находим строчку-две, не более. "Что такое мистицизм? - спрашивает он, - какой предмет можно обсуждать с мистической точки зрения? Религию, любовь, природу, политику. Все отборное (alles Auserwählte) имеет отношение к мистицизму. Если бы все люди жили, как пара влюбленных, то исчезло бы различие между мистицизмом и не-мистицизмом". К несчастью, в этой небольшой сентенции наш читатель не найдет ясности; он скорее будет чувствовать себя, как человек, перед которым несомненно - темнота. Несмотря на это, мы должны просить читателя не терять присутсвия духа и оказать нам в нашем исследовании бодрую поддержку друга: быть может, наконец, восстанет перед нами хотя бледный и отдаленный образ этого самого таинственного мистицизма.
      Для нас самих сделается несколько яснее характер воззрений Новалиса, если мы обратим внимание на прежнее и теперешнее состояние немецкой метафизической науки вообще и на тот указанный выше факт, что Новалис первые свои мысли об этом получил из "Наукословия" Фихте. Правда, он, как замечает Тик, "стремился проложить в философии новую дорогу, объединить философию с религией", и таким образом несколько уклонился от своего первого наставника; или, что еще вероятнее, ему самому казалось, что он продолжает научное исследование Фихте до его высших практических выводов. Во всяком случае его метафизические убеждения, насколько мы можем судить по его сочинениям, являются во всех своих существенных чертах сходными с тем немногим, что мы ясно себе представляем у Фихте, и могут, довольно безопасно для нашей настоящей цели, быть подведены под общую рубрику с идеализмом Канта или вообще с немецкой метафизикой.
      Теперь, не пускаясь в дебри немецкой философии, мы должны только отметить характер того идеализма, который повсюду лежит в ее основании, и которым она всюду проникнута. Основным принципом всех немецких систем со времени Канта является отрицание существования материи, или, лучше сказать, признание ее существования, но совсем в другом смысле, чем это старается доказать философ шотландец или чем это принимает бездоказательно нефилософ англичанин. Для того из наших читателей, который когда-нибудь знакомился более или менее основательно с метафизическими сочинениями, этот идеализм вовсе не покажется чем-то непонятным. Замечательно в самом деле, какое получил он широкое распространение, и под какими разнообразными формами можно с ним встретиться среди самых несходных разрядов людей. Наш епископ Беркли усвоил его, кажется, из религиозных побуждений, а патер Боскович дошел до весьма близких к нему выводов в своем сочинении Theoria Philosophiae Naturalis из простых математических соображений. О древнем Пирроне или современном Юме мы не говорим. Но на противоположном конце земли, как сообщает нам сэр В.Джонс, подобная теория с незапамятных времен господствует среди индостанских теологов. Профессор Стюарт высказал даже такое мнение, что кто в известный период своей жизни не был приверженцем рассматриваемой теории, относительно того можно сказать, что этим он показал свою неспособность к метафизическим исследованиям. Плохой аргумент приводят против идеалиста те, которые говорят, что раз он отрицает абсолютное существование материи, то, чтобы быть последовательным, он должен отрицать ее существование и в отдельных случаях, а потому пускай, мол, он прыгает для развлечения через пропасти или пронзает себя шпагой в уверенности, что все эти вещественные предметы, как и другие, - лишь призраки и обман и потому от этого не произойдет никаких последствий. Но если материальная сторона самого человека не более, как призрак и обман, то все это в конце концов сведется к тому же. Хотя на этом соображении основан шумный триумф Томаса Рида над скептиками, но это мнимый триумф, так как аргумент Рида и его последователей, варьируемый на всевозможные лады, в сущности сводится к тому весьма простому соображению, что "люди естественно, без всяких размышлений, верят в существование материи"; но с философской точки зрения такое положение не имеет цены; можно даже смотреть на введение такого положения в философию, как на акт самоубийства со стороны науки, так как жизненная задача ее, заключающаяся в том, чтобы разъяснить явления, через это прекратится.
      Любопытно наблюдать дальше, как эти философы здравого смысла, люди, хвастающиеся главным образом своей несокрушимой логикой и стоящие с мечом в руках на страже против "мистицизма" и "сумасбродных теорий", как будто в этом их специальное призвание, - сами принуждены основывать всю свою систему на мистицизме и теории, одним словом на вере, и при том на вере в широком смысле слова, а именно, что чувства человека или сами имеют божественную силу, или доставляют нам не только верное, но и буквально точное воспроизведение действий божества. Таким образом, несомненно, что и для этих людей всякое знание видимого основывается на вере в невидимое, и что отсюда оно получает свое значение и достоверность.
      Идеалист в свою очередь хвалится, что его философия трансцендентальна, т.е. "выходит за пределы чувственного". Он утверждает, что всякая философия, в собственном смысле слова, по своей природе такова и должна быть такой. Идя по этой дороге, он приходит к различным неожиданным заключениям. Для трансценденталиста материя существует, но лишь как феномен: если бы нас не было, то не было бы и ее. Материя есть простое отношение или, лучше сказать, результат отношения между живым духом и великой первопричиной. Ее внешние качества зависят от наших телесных и духовных органов. Сама по себе она не имеет никаких присущих ей качеств. В обыкновенном смысле слова она - ничто. Дерево не по собственным свойствам зелено и твердо, но просто потому, что мой глаз и моя рука устроены таким образом, что при тех или других условиях различают те или другие качества. Приводя даже самые общедоступные доказательства, идеалист может сказать: может ли это быть иначе? Возьмите одаренное чувством существо, с несколько иными глазами, с пальцами в десять раз более грубыми, чем мои. Для него та вещь, которую я называю деревом, так же ясно будет представляться желтой и мягкой, как для меня зеленой и твердой. Сделайте нервную систему этого существа во всех отношениях противоположной моей, и то же самое дерево будет не горючим и дающим теплоту, а несгораемым и приносящим холод, не высоким и выпуклым, но глубоким и вогнутым, - словом, оно будет иметь все качества совершенно противоположные тем, которые я ему теперь приписываю. "В действительности, - говорит Фихте, - здесь нет дерева, но есть лишь проявление силы чего-то того, что есть не-я". То же самое справедливо относительно всей вообще вещественной природы, относительно всего видимого мира со всеми его движениями, формами, случайными изменениями и качествами: все это - впечатления, производимые на меня чем-то, отличным от меня. Полагаем, что это и послужило основанием того, что Фихте разумеет под своими прославленными Ich и Nicht-Ich (Я и Не-я). Слова эти, сняв квартиры в известных головах, "сдающихся без мебели" (говоря Гудибрастовым языком), произвели там глухое эхо, как смех в пустых комнатах, хотя сами по себе они совершенно безвредны и могут служить основанием для метафизической философии так же хорошо, как и всякие другие слова. Далее, что еще более удивительно, по системе Канта, орган духа, называемый разумом, носит такой же самостоятельный и, так сказать, произвольный характер, как и органы тела. Даже время и пространство оказываются не внешними свойствами предметов, но внутренними свойствами ума. Они не имеют внешнего существования: нет времени и пространства вне нашего сознания; они лишь формы духовного существа человека, законы, по которым его мыслящая природа должна действовать. Весьма трудно, кажется, придти к такому заключению, но оно важно для Канта; он взял его не готовым, как догму, но тщательно вывел в своей "Критике чистого разума" с большой точностью и самыми строгими доказательствами.
      Читатель жестоко ошибется, если подумает, что эта трансцендентальная метафизическая система не что иное, как карточный домик в умственной области или логический фокус-покус, измышленный праздной головой для праздных людей, и совсем не затрагивающий практических людских интересов. Напротив, ложна эта система или верна, но она имеет самое серьезное значение из всех философских систем, появившихся в последние века. С особым вниманием ее изучали люди с самыми возвышенными и серьезными стремлениями; она касается самых жизненных интересов человечества, оказывая на них непосредственное и всестороннее влияние. Не говоря уже о тех перспективах, которые открывает она для развития и разработки так называемых естественных наук, мы не можем не заметить, что влияние этой системы на нравственность и религию тех, кто ее признает, в наше время должно быть почти неизмеримым. Возьмем, например, хотя последнюю и, по-видимому, самую странную теорию относительно времени и пространства, и мы найдем, что для последователя Канта она влечет за собою почти непосредственно такого рода важный вывод: если время и пространство не имеют абсолютного существования, существования вне нашего разума, то этим соображением уничтожается камень преткновения, лежащий на самом пороге нашей теологии; в самом деле, если мы скажем с этой точки зрения, что Бог вездесущ и вечен, что в нем всемирное Здесь и Теперь, то в этом не будет ничего удивительного, так как мы этим лишь говорим, что Бог создал также и время и пространство, что время и пространство суть законы не Его существа, но нашего. С другой стороны, для трансценденталиста весь вопрос о происхождении и существовании природы несомненно должен быть чрезвычайно упрощен; старой враждебности материи наступил конец, потому что сама материя уничтожена, и мрачный образ атеизма навеки обращается в ничто. Далее, если справедливо, как доказывает Кант, что логический механизм нашего ума, так сказать, произволен и мог быть сделан иначе, то отсюда следует, что все индуктивные выводы, все выводы нашего ума имеют лишь относительную достоверность, справедливы лишь для нас, и при том под условием, что нечто другое справедливо. До сих пор Юм и Кант идут в этой области исследования рука об руку, но с этого пункта они расходятся в диаметрально противоположные стороны. Так, трансценденталисты признают в человеке высшую способность, чем рассудок, именно разум (Vernunft), этот чистый конечный свет нашей природы, в котором, как они утверждают, лежит основание всякой поэзии, добродетели, религии; все это в сущности находится вне области рассудка, и рассудок имеет обо всем этом лишь ложное представление. Якоби старший, не принадлежавший вовсе к числу последователей Канта, помнится, однажды сказал: "Рассудку врождено стремление противоречить разуму". Если признать различие рассудка и разума и подчинение первого второму научно доказанными, то как много чрезвычайно важных следствий можно вывести из одного этого положения! Мы должны предоставить мыслящему читателю самому заняться такими выводами; заметим только, что Teologia Mistica, которую так высоко ставил Тассо в своих философских сочинениях, "Мистицизм", упоминаемый Новалисом, и вообще всякая истинно христианская вера подходит, насколько мы можем заметить, больше или меньше к этому учению трансценденталистов, так как сущностью всего этого, под разнообразными формами, является то, что обозначено здесь именем "разума", который представлен истинной вершиной человеческого духа.
      Чем больше изучаем мы сочинения Новалиса, тем яснее мы видим, как глубоко запечатлелись в нем эти и подобные им идеи. От природы дух глубокий, религиозный, созерцательный, очищенный в суровых превратностях судьбы и хорошо знакомый с "убежищем печали", Новалис является перед нами из всех идеалистов наиболее идеалистичным. Для него материальный мир лишь призрак, род тени, в которой Божество открывает себя человеку. Невидимый мир не только имеет реальное существование, но только один он и существует, тогда как все остальное, не в переносном, но в буквальном смысле, употребляя это слово со всей научной точностью, если лишь "призрак", или как выражается поэт: "Schall und Rauch umnebelnd Himmelsgluth" - "Шум и дым, окутывающий блеск небес". Невидимый мир - вблизи нас, или лучше сказать, здесь он, в нас и вокруг нас. Если бы снять телесную оболочку с нашей души, то великолепие невидимого мира окружало бы нас, подобно гармонии сфер, о которой рассказывали древние. Итак, не только на словах, но в действительности и с искренней верой Новалис чувствует себя окруженным со всех сторон Божеством, чувствует при всякой мысли, что "в Нем он живет, движется, существует".
      Естественно, все это оказывало влияние на его философскую и поэтическую деятельность. Можно сказать, что цель всей философии Новалиса заключается в том, чтобы проповедовать и доказывать величие разума, в более строгом смысле этого слова, завоевывать для него все области человеческой мысли, и повсюду приводить ему в верноподданство его вассала - рассудок, так как это правильное и единственное полезное к нему отношение. Крупные задачи такого рода предстояли Новалису, но в его сочинениях мы находим лишь разбросанные намеки на них. Вообще все, что он оставил, имеет вид отрывков; это отдельные определения и соображения, яркие и короткие лучи света; таков, по-видимому, их общий характер. Во многих из этих мыслей, часто слишком темных, одна черта обращает на себя внимание, именно особый способ созерцания природы у Новалиса, его обычай смотреть на природу, как на нечто единое, видеть в ней не совокупность частей, но самосущее, во всей совокупности связное целое. Быть может, отчасти это также плод его идеализма. Мы имеем сведения, что он составил план особого энциклопедического сочинения, в котором опыты и идеи всевозможных наук должны были взаимно разъяснять, подкреплять и усиливать друг друга. Он даже кое-что сделал для этого сочинения. Многие из его "мыслей" и афоризмов, опубликованных в лежащем перед нами издании, были предназначены для этого сочинения; очевидно, оно должно было состоять по большей части из отрывочных заметок.
      Как поэт, Новалис не менее идеалист, чем как философ. Его поэмы - излияние возвышенной благочестивой души, чувствующей всегда, что не здесь ее жилище, и имеющей перед взором, как бы в ясновидении, "город с крепким основанием". Природу он любит необыкновенно глубоко; можно сказать, он благоговеет перед ней и непонятным для нас образом беседует с ней; для него природа не мертвая, враждебная материя, но покрывало, таинственные одежды Невидимого, так сказать, голос, которым Божество заявляет о себе человеку. Эти два качества - его чистое религиозное чувство и сердечная любовь к природе - приводят его в истинно поэтическое отношение к духовному и материальному миру и, быть может, составляют главное его достоинство, как поэта; очевидно, к этому искусству у него был врожденный, если не исключительный, то решительный талант.
      Его нравственные убеждения, как видно из его сочинений и жизни, вполне естественно вытекали из того же источника. Это - нравственность человека, для которого земля со всем ее великолепием в сущности дым и мечта, и лишь красота Благости имеет истинную ценность. Поэзия, добродетель и религия, которые для других людей существуют, так сказать, лишь по преданию и в воображении, для него - вечное основание вселенной, а все земные приобретения, все из-за чего честолюбие, надежда, страх побуждают нас к труду и греху, на самом деле лишь игра фантазии, некоторое теневое отражение на зеркале бесконечности, но в сущности - воздух, ничто. Итак, жить в этом свете разума, иметь свое жилище в этом вечном городе, в то время как нас окружают призраки существующего, вот высокая и единственная обязанность человека. Все это Новалис рисует себе в разных образах; иногда он считает возможным представить первопричиной бытия Любовь; в других случаях он говорит эмблемами, о которых еще труднее было бы дать точное понятие, почему мы и не будем теперь касаться их.
      С этим общим очерком в руках читатель должен приготовиться теперь собственными глазами взглянуть на Новалиса. Кто добросовестно и внимательно следовал за нами вдоль этих удивительных границ идеализма, тот будет в состоянии так же хорошо понимать Новалиса, как и большинство немецких читателей, и этого, нам кажется, вполне достаточно. Мы не станем больше комментировать его, опасаясь, что это будет слишком трудной и неблагодарной задачей. Наши первые выдержки будут из "Lehrlinge zu Sais" ("Ученики из Саиса"), о которых мы упомянули выше. Это "физический роман", в котором вообще нет повествовательного рассказа, ни даже намека на него, но есть опоэтизированные философские разговоры и в высшей степени странные туманные аллегорические намеки; он всего лишь в две главы длиною и начинается без всякого предисловия следующим образом:
      "I. Ученик. - Люди ходят разными дорогами. Кто изобразит их соотношение, перед тем явятся странные фигуры, которые, кажется, принадлежат к тем великим шифрованным знакам, которые увидишь повсюду: на крыльях птиц, яичной скорлупе, в облаках, снеге, кристаллах, в очертаниях камней, в замерзающей воде, во внешнем и внутреннем строении гор, растений, животных, людей, в небесных светилах, на надколотых или разбитых кусках стекла или смолы, в опилках вокруг магнита, вообще в странных, случайных сочетаниях. При этом чувствуешь, что можно подобрать ключ к этим волшебным письменам, грамматику к ним, но это предчувствие не переходит само в определенный образ, и кажется, что оно не желает лучшего ключа. Словно алькагест [2] пролился на чувства людей; на мгновение кажется, что их желания и мысли сгущаются в определенную форму; у них является предчувствие, но через несколько мгновений снова все смутно расплывается, как и прежде, перед их взорами".
      "Я слышал издали, как говорили: непонятность есть следствие лишь неразумия, которое ищет то, что у него в руках, и потому никогда не может двигаться вперед; мы не понимаем языка потому, что сам язык не понимает, не хочет понимать себя; что настоящим санскритским языком говорили для того, чтобы говорить, потому что говорить на нем значило наслаждаться, существовать. Немного спустя после этого кто-то сказал: для Священного Писания не нужно объяснения; кто говорит правду, тот полон вечной жизни, и написанное им кажется нам чудесно связанным с истинно таинственным: оно аккорд из мировой симфонии".
      "Наверное это был голос нашего учителя, так как он обладает уменьем собирать черты, рассеянные повсюду. В его взорах зажигается необыкновенный огонь, когда он перед нами раскладывает всякие рунические письмена и старается подметить в наших глазах, взошла ли над нами та звезда, которая сделает фигуры ясными и понятными. Если мы опечалены тем, что с наших глаз не спадает темнота, он утешает нас и обещает тому, кто будет прилежно и добросовестно всматриваться, счастье в будущем. Он нам часто рассказывал, как во время детства ему не давала покоя потребность упражнять, занимать и наполнять свои чувства. Он смотрел на звезды и на песке изображал их движение и расположение. Неусыпно он смотрел в воздушное море и неустанно наблюдал его ясность, его движения, его облака, его светила. Он собирал камни, цветы, всевозможных жуков и располагал их разнообразными рядами. Он наблюдал дюдей и животных, он сидел на берегу моря, собирая раковины, он заботливо прислушивался к собственным чувствам и мыслям. Он не знал, куда влекло его томление. Когда он вырос, он отправился путешествовать, видел другие страны, другие моря, другие небеса, новые камни, неизвестные растения, неизвестных животных, людей. Он спускался в пещеры, видел, как заканчивалось землестроение глыбами горных пород и разнообразными слоями, образуя на скалах странные глиняные картины. Теперь вновь найденное повсюду было для него чем-то известным, лишь представляющим удивительное смешение или соединение. Таким образом необыкновенные вещи часто объяснялись для него сами собой. Он скоро научился различать общую связь, случайные сочетания и соединения. Наконец, ничто уже не было для него обособленным. Его чувственные восприятия складывались в великие, разнообразные картины: в одно время он слушал, смотрел, осязал и думал. Ему доставляло удовольствие сопоставлять несходные предметы. У него были то звезды людьми, то люди звездами, камни животными, облака растениями; он играл физическими силами и явлениями; он знал, где и как можно найти и привести в действие то или другое; таким образом он сам касался струн, чтобы извлечь аккорды и пассажи".
      "Что случилось с ним с тех пор, он нам не открывает. Он говорит, что мы сами, руководимые им и своим собственным желанием, откроем, что с ним произошло. Многие из нас ушли от него, возвратились к своим родителям и занялись ремеслом. Некоторые были им отосланы, не знаем куда: то были его избранники. Некоторые из них пробыли там лишь короткое время, другие дольше. Один был еще дитя; едва он пришел к нам, как наш учитель, пожелал заняться его обучением. У этого дитяти были большие темные глаза с голубоватым оттенком; его кожа казалась похожей на лилию, а его локоны на облачка, освещенные заходящим солнцем. Его голос проникал всем нам прямо в душу. Охотно, бывало, мы отдаем ему свои цветы, камни, перья, все, что у нас было. Он улыбался, сохраняя бесконечную серьезность, и с ним у нас на душе было удивительно хорошо. Придет день, когда он возвратится, говорил наш учитель, и наши уроки тогда прекратятся. Вместе с ним он послал еще одного, которого мы часто очень жалели. Он казался всегда грустным; он провел здесь много лет, но ничто ему не удавалось: когда мы искали кристаллы или цветы, он их находил с трудом. Он был близорук; он не умел искусно располагать разнообразные ряды. Все валилось у него из рук. Однако ни у кого не было такого влечения, такой жажды наблюдать и слушать. С некоторого времени (это случилось прежде, чем ребенок вступил в наше общество) он сделался вдруг веселым и искусным. Однажды печальный он ушел из дому; наступила ночь, он не возвращался. Мы очень беспокоились о нем. Когда стало рассветать, мы вдруг услыхали его голос в соседней роще. Он пел торжественную, радостную песнь; мы были все удивлены; учитель смотрел на восток таким взором, какого я больше никогда не увижу. Вскоре певец подошел к нам, с невыразимым блаженством на лице, неся простой на вид камешек необыкновенной формы. Учитель взял его в руки и долго целовал певца; потом посмотрел на нас влажными глазами и положил этот маленький камешек в пустой промежуток посередине других камней, как раз в том месте, где их многочисленные ряды сходились, как лучи".
      "Я никогда не забуду этой минуты. Нам казалось, как будто бы в нашей душе было давно предчувствие этого чудесного мира".
      Рассудительный читатель догадается, что в этих странных набросках в восточном духе кроется больше смысла, чем представляется с первого взгляда. Кто же, однако, этот учитель в Саисе? не олицетворение ли человеческого ума? и что обозначает это дитя с светлым лицом и золотистыми локонами (разум? религиозную веру?), которое должно "снова придти", чтобы окончить эти уроки? а этот неловкий, но трудолюбивый человек (рассудок?), который "был так склонен все ломать"? У нас нет данных для решения этих вопросов, и ответить на них с уверенностью мы не решились бы. Приведем из второй главы или части, названной "Природа", одно место, которое отличается, если это возможно, еще большими странностями, чем приведенное выше. Подробно рассмотреть первоначальные взгляды, которые выработал себе человек в отношении к внешнему миру или к разнообразным объектам своих чувств; сказав о том, что в те времена дух его отличался удивительной цельностью, что лишь потом, вследствие практической деятельности, дух разделился на особые способности, и что при практическом направлении жизни это может продолжиться и дальше, - "наш ученик" переходит к описанию качеств, обязательных для исследователя природы, и в заключение говорит:
      "Больше всех заблуждается тот, кто воображает, что он уже понял этот удивительный мир, что он может в немногих словах выразить тайну его устройства и везде отыщет истинный путь. У человека, который уединился и сделал из себя как бы остров, глубокий взгляд на вещи не явится сам по себе, без особого напряжения сил. Это может случиться лишь с детьми или со взрослыми, похожими на детей, которые поступают бессознательно. Долгое и непрестанное общение, свободное и мудрое размышление, внимательное отношение к самым незначительным признакам, поэтическая задушевность, изощренные чувства, простой и набожный дух - вот существенные требования для истинного любителя природы. Без этих качеств никто не достигнет цели. Неблагоразумно пытаться посигнуть человечество, если сам не обладаешь полной, совершенной человечностью. Ум не должен дремать, и если не все могут быть одинаково деятельны, то все должны быть в бодром, а не в угнетенном и расслабленном состоянии. Подобно тому, как узнают будущего художника в ребенке, который все стены и ровный песок покрывает рисунками и пестро раскрашивает фигуры, так и будущего философа узнают в том, кто без устали исследует и испытывает произведения природы, всему оказывает внимание, собирает все замечательное и радуется, делаясь господином и обладателем нового явления, новой силы, нового знания".
      "Некоторые думают, что не стоит употреблять усилия на то, чтобы изучать природу в ее бесконечном дроблении, что такое предприятие даже опасно по его бесплодности и безрезультатности. Подобно тому, говорят они, как мы никогда не будем в состоянии открыть самую малую крупинку твердых тел и самые простые волокна, так как всякая величина начинается и теряется в бесконечном, так и с разными видами тел и сил: здесь также наталкиваешься на бесконечно новые виды, новые сочения, новые явления; кажется, эти превращения остановятся лишь тогда, когда притупится вся наша энергия, и таким образом драгоценное время расточается на праздные размышления и скучные вычисления, а в результате - настоящий бред, сильное головокружение над ужасной бездной. Природа, с тех пор как появились люди, все остается страшной мельницей смерти: повсюду невероятные перевороты, нескончаемые вихри, царство прожорливости и безрассуднейшей тирании, зловещая беспредельность; немного светлых точек делают ночь лишь более мрачной, и всевозможные ужасы должны довести всякого наблюдателя до потери чувства. Как спаситель, стоит смерть перед несчастным родом людским; не существует смерти, самый безумный был бы самым счастливым. Уже это стремление познать гигантский механизм есть шаг к бездне, начало безумия, потому что с каждым возбуждением как бы усиливается вихрь, который быстро овладевает своей жертвой и уносит ее вместе с собой сквозь страшную ночь. Здесь коварная западня для человеческого рассудка, который природа повсюду стремится уничтожить, как своего величайшего врага. Хорошо еще, что детское неведение и невинность держат людей в ослеплении относительно тех ужасных опасностей, которые повсюду, подобно страшным громовым тучам, облегают их мирное жилище и каждую минуту готовы обрушиться на их головы. Только благодаря внутренней розни между силами природы, люди до сих пор сохранились. Однако, непременно наступит та великая эпоха, когда все человечество, по общему великому соглашению, вырвется из этого мучительного положения, из этой страшной тюрьмы: добровольным отречением от здешних владений род человеческий исцелится навсегда от этого бедствия и найдет спасение в более счастливом мире, у своего старого Отца. Такой конец был бы достоин людей, и этим было бы предотвращено роковое насильственное истребление или еще более ужасное вырождение их в животных, через постепенное разрушение мыслительного органа, через безумие. Имея дело с силами природы, с животными, растениями, скалами, бурями и волнами, люди должны по необходимости уподобиться этим предметам, и это уподобие, эта метаморфоза, это превращение божеского и человеческого в необузданные силы есть дух природы, этого страшно прожорливого гиганта. Разве все, что мы теперь видим, не разрушение неба, не великие развалины прежнего величия, не остатки от страшного пиршества?"
      "Если это так, говорят более смелые, то пусть род человеческий ведет медленную, хорошо обдуманную, опустошительную войну против этой природы. Изнурительными ядами мы должны стараться покорить ее. Исследователь природы - благородный герой, который бросается в отверзтую пропасть, чтобы спасти своих сограждан. Поэты разгадали уже много ее тайн, продолжайте идти в этом направлении: овладейте таинственными нитями и заставьте их действовать одну против другой. Воспользуйтесь потом беспорядком, чтобы в конце концов вы могли по своему произволу управлять природой. Она должна сделаться покорной вам. Терпение и вера приличествуют сынам человеческим. Далеко живущие братья соединены с нами общей целью; круг светил должен сделаться маховым колесом нашей жизни, и тогда, при помощи наших рабов, мы себе устроим новое волшебное царство. С тайным чувством торжества будем наблюдать за опустошениями и сумятицей в природе: она сама продается нам и за всякое насилие заплатит тяжкой пеней. Будем жить и умирать с бодрящим чувством свободы; отсюда берет начало поток, который некогда затопит и укротит природу; омоемся в нем и освежимся для новых подвигов. Сюда не достигнет ярость чудовища. Одной капли свободы достаточно, чтобы искалечить его на веки и положить границы его опустошениям".
      "Они правы, говорят некоторые: здесь или нигде находится талисман. У источника свободы мы сидим и наблюдаем; это великое волшебное зеркало, в котором чисто и ясно отражается все творение; в нем омываются нежные души и образы всех вещей; здесь перед нами открыты все комнаты. Зачем нам обходить с трудом тусклый мир видимых предметов? Мир более чистый лежит в нас самих, в этом источнике. Здесь раскрывается истинный смысл великой, пестрой, запутанной картины, и если, полные этих образов, мы возвратимся к природе, то для нас будет все хорошо известно, и мы ясно различим каждую форму. Тогда нам не нужно долго заниматься исследованиями: легкое сравнение, лишь несколько черточек на песке достаточно, чтобы мы все поняли. Итак перед нами великие письмена, к которым у нас есть ключ; для нас не будет неожиданности, потому что ход великих часов известен нам заранее. Только мы одни наслаждаемся природой с полнотою чувств: она не заставляет нас пугаться своих ощущений, лихорадочный бред не гнетет нас, а ясное сознание делает нас уверенными и спокойными".
      "Нет, они не правы, возражает один серьезный человек. Неужели они не узнают в природе верное отражение самих себя? Они сами себя уничтожают в диком безумии. Они не знают, что эта так называемая природа есть игра ума, пустые грезы их сновидения. Конечно, она для них ужасное чудовище, странная уродливая тень собственных страстей. Но бодрствующий человек смотрит без страха на эти плоды собственной неудержимой фантазии, так как он знает, что это лишь пустые призраки его слабости. Он чувствует себя господином вселенной; его Я властно парит над бездной и будет вечно парить над этим бесконечно изменчивым миром. Его дух стремится провозглашать и распространять гармонию. Он бесконечно будет приближаться к единству с самим собой и окружающим его созданием своей фантазии и увидит, как с каждым шагом все яснее обнаруживается всемогущая сила высокого нравственного порядка во вселенной и того, что составляет самую лучшую сторону его я. Разгадка мира в разуме: он причина того, что мир существует вокруг нас, и если мир служит теперь ареной ребяческого, еще развивающегося разума, то некогда он будет представлять божественную картину его деятельности, вид истинной церкви. До тех пор пусть человек почитает природу, как эмблему своего собственного духа, - эмблему, бесконечно совершенствующуюся вместе с ним. Итак, кто стремится к познанию природы, пусть развивает свое нравственное чувство, действует и творит сообразно с благородной сущностью своего духа, и природа как бы сама собою откроется перед ним. Нравственная деятельность есть тот великий и единственный опыт, в котором все загадки самых разнообразных явлений выясняются сами собой. Кто поймет значение этого опыта и сумеет со строгой логической последовательностью в нем разобраться, тот властелин природы навсегда."
      "Ученик, - говорится дальше, - прислушивается с тревогой к борьбе этих мнений". Если так было в полуфантастическом Саисе, то в простом подлунном Лондоне это, конечно, должно вызвать еще больше тревоги. Но в отношении этих туманных плодов ночных занятий мы можем лишь взять в пример Квинтуса Фикслейна (из романа Жана Поля), который в своем подробном "Каталоге немецких опечаток" уверяет, что отсюда можно сделать много важных выводов, и приглашает читателя сделать их. Быть может, эти удивительные рассуждения, которые выглядят на дальнем расстоянии подобно ущельям, наполненным медленно ползущим туманом, окажутся долинами с светлыми потоками и шелковистыми лугами, если мы к ним подойдем поближе. Одно из двух: или Новалис вместе с Тиком и Шлегелем - люди, находящиеся в состоянии умопомешательства, или на небе и земле есть вещи, которые и не снились нашей философии. Мы можем прибавить, что, на наш взгляд, последний оратор, этот "серьезный человек", очевидно Фихте. Две первые партии похожи на скептиков или атеистов, незнакомых с "Novum Organum" Бэкона, или (по крайней мере это можно сказать о первой партии) почти не признающих его. Теория кончины рода человеческого через всеобщий одновременный акт самоубийства для большинства обыкновенных читателей покажется чем-то новым.
      Чтобы еще ближе характеризовать примерами научные взгляды Новалиса, мы приведем здесь два коротких отрывка, взятых из другой части того же тома. Для всех тех, которые следят за философией и интересуются ее историей и современным положением, эти отрывки будут не лишены интереса. Темные места их, быть может, не непонятны, а только темны, чему, к сожалению, в таких случаях никак нельзя помочь.
      "Обыкновенная логика есть грамматика более высокого языка, т.е. мышления; она имеет своим предметом лишь отношения идей друг к другу, механизм мышления, чистую физиологию идей. Логические идеи стоят в таком отношении друг к другу, как слова без мыслей. Логика занимается лишь одним мертвым телом науки о мышлении. Метафизика есть чистая динамика мышления; она трактует о первоначальных мыслительных силах, она занимается только духом науки о мышлении. Метафизические идеи стоят в таком отношении друг к другу, как мысли без слов. Часто удивлялись постоянному несовершенству этих двух наук: каждая из них существовала сама по себе и повсюду были недочеты; ни одна не хотела приспособиться к другой. С самого начала делались попытки соединить их, так как все в них указывало на родство, но ни одна попытка не удавалась: то одна, то другая наука терпела при этом и теряла свой существенный характер; получалась или метафизическая логика, или логическая метафизика, но ни одна из них не была тем, чем должна была быть. Не лучше было дело с физиологией и психологией, с механикой и химией. Во второй половине этого столетия у нас началось новое движение, более страстное, чем когда-либо; враждебные массы подымались одна против другой с небывалой свирепостью; возбуждение было крайнее; сильные взрывы следовали один за другим. Теперь некоторые утверждают, что кое-где установилась истинная связь, что зародилось единение, которое мало-помалу разрастется и придаст всему один нераздельный вид; что принцип вечного мира беспрепятственно проникнет всюду и что в непродолжительном времени будет лишь одна наука и один дух, как есть один пророк и один Бог."
      "Неуклонно-логический мыслитель есть схоластик. Истинный схоластик - мистический субтилист: из логических атомов он создает свою вселенную; он уничтожает всю живую природу, чтобы на ее место поставить искусственный мир идей (Gedankenkunststück). Его цель - бесконечно движущийся автомат. Противоположен ему неуклонно-созерцательный поэт. Это мистический макрологист: он ненавидит правила и определенные формы; дикая, насильственная жизнь царствует вместо них в природе; все одушевлено, нет законов, повсюду произвол и чудо. Для него существует только динамика. Таким образом философский дух возбуждается сначала в массах, ничего общего не имеющих. На второй ступени развития культуры эти массы начинают приходить в соприкосновение довольно разнообразными способами, и как, в результате объединения бесконечно противоположных вещей, является конечное и ограниченное, так и здесь появляется бесчисленное множество эклектических философов, начинается время ложных понятий. Наиболее ограниченные философы делаются самыми важными, самыми чистыми представителями второй ступени. Этот класс исключительно занимается реальным современным миром в самом строгом смысле слова. Философы первого класса смотрят на вторых с пренебрежением, говоря, что у них есть всего понемногу и ничего цельного, и считают их взгляды результатом бессилия, непоследовательности. Второй класс, в свою очередь, сожалеет первый, ставя ему в упрек его фантазирование, граничащее с безумием. Если, с одной стороны, схоластики и алхимики представляют крайний разлад, а эклектики напротив единение, то обратная сторона дела показывает совсем другое. Первые в сущности косвенным образом держатся одного мнения: именно, в отношении независимости бесконечности мышления, и те и другие исходят от абсолюта; между тем ограниченные эклектики в сущности находятся в разладе между собой и согласны лишь в выводах. Первые охватывают беспредельное под одной формой, вторые - ограниченное под разнообразными видами. У первых гений, у вторых талант; у тех идеи, у этих сноровка; те обладают головой без рук, эти - руками без головы. Третьей ступени достигает художник, который разом может быть и исполнителем, и гением. Он находит, что исконное разделение в абсолютной философской деятельности (между схоластиком и поэтом) основывается на глубокой раздвоенности его собственной натуры, которое допускает возможность чего-то посредствующего, связующего. Он находит, что, как ни разнородны эти деятельности, в нем, однако, есть способность переходить от одной к другой, переменяя по произволу свою популярность. Таким образом он открывает в них необходимые части своего духа; он замечает, что обе деятельности должны быть объединены в некотором общем принципе. Он приходит к заключению, что эклектизм есть не что иное, как результат неполного, несовершенного осуществления этой возможности. Следует..."
      Но не будем больше усиливаться, выжимая смысл из этих таинственных слов: в изображении настоящего трансценденталиста, "философа третьей ступени", философа в собственном смысле, Новалис подымается в такую область, куда немногие из читателей захотят последовать за нами. Здесь можно заметить, что английская философия, если проследить ее от Дунса Скота до Дугальда Стюарта, теперь прошла уже с значительным достоинством через первую и вторую из этих "ступеней" - схоластическую и эклектическую. С нашим милейшим профессором Стюартом, который был насквозь эклектик, более эклектик, чем кто-либо другой, даже чем сам Цицерон, - этот второй или эклектический класс может считаться покончившим свое существование, и теперь философия у нас в застое, или лучше сказать, на наших островах в настоящее время не видно никакой философии. Остается ждать, суждено ли нам достигнуть также "третьей ступени", и как будет вести себя этот новый и самый высокий "класс". Французские философы, по-видимому, занимаются теперь изучением Канта и пишут о нем; но мы склонны думать, что Новалис объявил бы их стоящими лишь на эклектической ступени. Впоследствии он говорил, что "все эклектики по существу своему - скептики; чем больше сведений, тем больше скептицизма".
      Два приведенных места заимствованы из обширного ряда "Отрывков", которые своими тремя отделами - философским, критическим и моральным - занимают большую часть второго тома. Как упомянули мы выше, это - отрывки того крупного "энциклопедического сочинения", которое задумал Новалис. Выбор из них для настоящего издания делал Фридрих Шлегель. Мысли эти являются перед нами без примечаний и объяснений; по большей части они выражены в очень необычной форме, и если не вдумываться в них долго и терпеливо, то их редко можно понять, или лучше сказать, часто можно понять их ложно. Мы выбрали несколько самых ясных, чтобы привести здесь. Сочтет ли их читатель за "Цветочную пыль", или за пыль более низкого сорта, мы не беремся предсказать. Мы даем их в смешанном виде, не придерживаясь классификации, которая даже в тексте не выдержана, да и не может быть выдержана строго.
      "Философия не может печь хлеба, но она может дать нам Бога, свободу, бессмертие. Итак, что же практичнее - философия или экономия?"
      "Философия, собственно говоря, есть тоска по родине, желание повсюду быть дома".
      "Мы близко к тому, чтобы проснуться, если видим во сне, что мы спим".
      "Истинно философский акт состоит в самоуничтожении (Selbsttötung); в нем настоящее начало всякой философии; от него зависит все необходимое для того, чтобы быть учеником философии, и только этот акт соответствует всем условиям и признакам трансцендентального поведения".
      "Чтобы действительно познать какую-нибудь истину, сначала следует раскритиковать ее".
      "Человечество есть лучший орган чувства нашей планеты, - сияние, которое связывает ее с высшим миром, - глаз, который она направляет на небо".
      "Жизнь есть болезнь духа, - деятельность, возбуждаемая страстями. Духу свойственно быть в покое".
      "Наша жизнь - не греза, однако она должна и может превратиться в нее".
      "Что такое природа? Всеобщий систематический указатель или план нашего духа. Зачем же мы довольствуемся только каталогом наших сокровищ? Будем сами их наблюдать, всячески обрабатывать и извлекать из них пользу".
      "Если наша телесная жизнь есть горение, то наша духовная жизнь пожар (или как раз наоборот?); итак смерть, вероятно, лишь изменение свойств".
      "Спать свойственно лишь обитателям планет. Некогда человек будет одновременно в состоянии сна и бодрствования. Большая часть нашего тела, даже нашего человечества спит еще глубоким сном".
      "Есть только один храм в мире: это человеческое тело; нет ничего священнее этой высокой формы. Поклоняться телу значит оказывать почести откровению во плоти. Мы касаемся неба, когда кладем свою руку на человеческое тело".
      "Человек - солнце; его чувства - планеты".
      "Человек всегда выражал символически философию своего существа своими делами и поступками; он возвещает о себе и своем евангелии природы; он - мессия природы".
      "Растения - дети земли; мы - дети воздуха; наши легкие собственно наши корни: мы живем, когда дышим, и свою жизнь начинаем дыханием".
      "Природа - эолова арфа, музыкальный инструмент, звуки которого в свою очередь затрагивают более высокие струны, находящиеся в нас".
      "Всякий излюбленный предмет есть центр рая".
      "Первый человек был первым духовидцем; для него все было духом. Дети подобны первым людям. Ясный взор ребенка говорит больше, чем догадка самоуверенного прорицателя".
      "Только от слабости наших органов и нашей слабой возбудимости происходит то, что мы не видим себя в волшебном мире. Все сказки - только грезы о том, родном мире, который везде и нигде. Высшие силы в нас, которые некогда, как гении, исполнят нашу волю [3], теперь музы, поддерживающие нас в тягостной жизни сладкими воспоминаниями".
      "Человек есть истина; если он жертвует истиной, он жертвует самим собой; если он изменяет истине, он изменяет самому себе. Мы имеем в виду здесь не ложь, а поступки вопреки убеждению".
      "Характер есть хорошо выработанная воля".
      "Собственно говоря, нет несчастья в мире. Счастье и несчастье находятся в постоянном равновесии. Всякое несчастье есть, так сказать, остановка потока, который, преодолев препятствие, стремится еще с большей силой".
      "У нравственного идеала нет более опасного соперника, как идеал величайшей силы, могущественнейшей жизни, что называли также (понимая это выражение очень превратно) идеалом эстетического величия. Такой идеал - верх варварства, и в наше одичалое время он, к сожалению, нашел очень много приверженцев, именно среди слабейших. Благодаря этому идеалу, человек делается человеком-зверем, уродом, грубое остроумие которого для слабых имеет грубо-привлекательную силу".
      "Дух поэзии есть утренний свет, заставляющий статую Мемнона издавать звуки".
      "Мнимая рознь между философом и поэтом лишь вредит обоим. Она признак болезненности и слабости".
      "Истинный поэт всезнающ: он целый мир в миниатюре".
      "Сочинения Клопштока кажутся в большинстве случаев свободными переводами или переделками из неизвестного поэта, сделанными очень талантливым, но не поэтическим филологом".
      "Гете - совершенно практический поэт. В его сочинениях те же качества, что в английских товарах: простота, изящество, удобство, прочность. Он сделал для немецкой литературы то же, что Веджевуд для английской мануфактуры. У него, как у англичан, есть врожденная склонность к практичности и благородный вкус, выработанный рассудком. И то и другое совмещается очень хорошо и в химическом отношении имеет близкое родство... "Ученические годы Вильгельма Мейстера" можно назвать совершенно прозаическими и будничными. В них нет романтизма, поэзии природы и чудесного. В романе говорится только об обыкновенных человеческих делах; природа и мистицизм совсем забыты. Это опоэтизированная мещанская семейная история. Чудесное выставляется здесь явно, как плод воображения и мечтательности. Дух этой книги - художественный атеизм... Это в сущности, "Кандид", направленный против поэзии. Роман в высшей степени непоэтичен с духовной стороны, хотя поэтичен по изложению... Внесение в него Шекспира производит почти трагическое действие. Герой замедляет торжество практического евангелия, но практическая натура в конце концов является истинной и единственно прочной".
      "Когда говорят о замыслах и художественных приемах в сочинениях Шекспира, то не следует забывать, что искусство принадлежит природе, что оно, так сказать, само-наблюдающая, само-подражающая, само-творящая природа. Искусство высокоразвитой натуры, конечно, сильно разнится от ловкости рассудка, этой простой логической способности. Шекспир не был ни копировальщиком, ни ученым; он был могучей разнообразно одаренной душой, впечатления и творения которой, подобно произведениям природы, носят печать мыслящего духа; в них даже последний остроумный наблюдатель найдет новые аналогии с бесконечным организмом мира, совпадения с новейшими идеями, родство с высшими силами и чувствами человеческими. Они эмблематичны, многозначительны, просты и неисчерпаемы, подобно произведениям природы, и к ним менее всего подойдет название произведений искусства, в обычном ограниченном и механическом смысле слова".
      Читатель понимает, что мы выбрали эти образцы не потому, что они самые лучшие из "Отрывков" Новалиса, но просто потому, что они наиболее понятны. У него есть вещи гораздо более оригинальные и глубокие, если бы мы могли только надеяться сделать их хотя немного удобопонятными. Но перечитывая неоднократно многие из этих "Отрывков", мы чувствуем себя в области мыслей более сложных и тонких, чем все, с чем нам приходилось встречаться. Мы в них не находим также свойственной нам обстоятельности и растянутости, что делает для нас еще менее возможным объяснение их другим.
      Из приведенных цитат можно составить себе некоторое представление о Новалисе, как о философе и критике. Есть еще одна сторона, с которой было бы еще любопытнее, но и еще труднее показать его: мы разумеем его религиозные убеждения. Нигде в сочинениях Новалис не высказывает специально своего символа веры. Он часто высказывает или намекает на свою горячую, сердечную веру в христианскую систему; но он делает дополнения и рядом высказывает такие убеждения, что для нас это может показаться несколько странным. Мы приведем несколько из его афоризмов, касающихся этого предмета, что, вероятно, будет лучше, чем излагать их содержание. Весь трактат в конце первого тома, носящий заглавие "Die Cristenheit oder Europa" ("Христианство или Европа") заслуживает тщательного изучения с этой и со многих других точек зрения.
      "религия проникнута бесконечной грустью. Если мы должны любить Бога,то он, стало быть, нуждается в помощи (hülfsbegürftig). Насколько это противоречие разрешено в христианстве?"
      "Спиноза - человек, опьяневший от Божества (Gott-trunkener Mensch)".
      "Не есть ли дьявол, как отец лжи, лишь необходимая иллюзия?"
      "Католическая религия есть некоторым образом приспособленное христианство. Философия Фихте, быть может, еще более удачное приспособление христианства".
      "Могут ли чудеса действовать на убеждение? Или, быть может, настоящее убеждение, это высочайшее отправление нашей души и личности, есть единственное истинное чудо, возвещающее о Божестве?"
      "Христианская религия в особенности замечательна тем, что она так решительно взывает к простой доброй воле человека и ценит ее независимо от степени его умственного развития. Она стоит в оппозиции наук, искусству и наслаждению в собственном смысле слова".
      "Она вышла из простого народа. Она подымает дух в великом множестве обиженных на земле".
      "Она - свет, который начинает сиять в темноте".
      "Она - корень всякого демократизма, величайший факт простонародности".
      "Ее непоэтическая внешность, ее сходство с семейной картиной, вероятно, усвоены ею извне".
      "Мученики - духовные герои. Христос был величайший мученик рода человеческого. Через него мученичество исполнилось бесконечного значения и святости".
      "Библия прекрасно начинается картиной рая, символом юности, и оканчивается вечным царством, святым городом. Ее два главных отдела являются настоящим великим историческим делением (во всяком великом историческом отделе всемирная история должна быть, так сказать, символически представлена в миниатюре). Началом нового завета служит второе более высокое падение (искупление грехопадения). История каждого отдельного человека должна быть библией. Христос - новый Адам. Библия - высочайший образец для писателей".
      "До сих пор нет религии. Нужно сначала устроить семинарию (Bildungs-schule) настоящей религии. Или вы думаете, что религия существует? Религия должна быть создана и провозглашена союзом нескольких людей".
      До сих пор наши читатели совсем не видели Новалиса в роли поэта, в собственном смысле слова, так как "Ученики в Саисе" носят гораздо больше научный, чем поэтический характер. Как сказано выше, мы не причисляем его дарования в этой последней области к первому или высшему разряду: разве только справедливо то замечание, которое он делает сам, именно, что разница между поэтом и философом лишь кажущаяся и вредит обоим. Его специально поэтические произведения, несомненно, растянуты и в известной степени безжизненны, что происходит не от слабости, а от вялости; мысль слишком разжижена и, можно сказать, разжижена не в богатую, живую, разнообразную музыку, как мы это находим, например, у Тика, но в тихо звучащую, не лишенную мелодичности монотонность, глухой ропот которой лишь изредка прерывается звуками чистой, почти духовной нежности. Мы здесь главным образом разумеем его не-стихотворные произведения, его поэмы в прозе. Стихотворные вообще у него не многочисленны; они написаны большею частью на религиозные сюжеты и, несмотря на несомненную правдивость чувства и языка, не обнаруживают большого искусства или навыка в этой литературной форме. В прозе он счастливее. Он стремится вообще к простоте и естественной выразительности. Иногда в наиболее обработанных местах, в особенности в "Гимнах к ночи", он напоминает Гердера.
      Следует помнить, что эти "Гимны к ночи" были написаны вскоре после смерти его возлюбленной, в период глубокой скорби или скорее святого отречения от скорби. Новалис сам смотрел на них, как на свое наиболее законченное произведение. Характер их странный, туманный, почти загадочный; тем не менее, при более внимательном рассмотрении, они оказываются далеко не лишенными истинно поэтических достоинств. В них громадное, неизмеримое количество идей. В них царит спокойная торжественность, словно миры потухли, и он остался один. Иногда в пустой бездне блеснет для нас луч света, и мы бросаем ясный и удивленный взгляд в тайники его загадочной души. Полный комментарий к "Гимнам к ночи" был бы изложением всех Новалисовых убеждений богословских и нравственных, так как все они здесь высказаны если не дидактическим, то символическим и лирическим языком. Мы перевели третий гимн, как самый короткий и самый простой, подражая его легкому, полуритмическому стилю, стараясь, насколько могли, точно разгадать его смутный, глубоко лежащий смысл. Под словом "ночь", как будет видно дальше, Новалис подразумевает гораздо больше, чем простую противопложность дню. "Свет" в этих поэмах обозначает нашу земную жизнь; ночь - первоначальную небесную.
      "Однажды, проливая горькие слезы, так как исчезла надежда моя, превратившись в страданья, я стоял одинокий у могилы, в узком и мрачном вместилище которой скрылась мечта моей жизни; одинокий, как никто, невыразимой скорбью угнетенный, лишенный сил, думая только о своем несчастии, я смотрел кругом с надеждой на помощь, не двигаясь ни вперед, ни назад, стараясь удержать с бесконечной тоской улетавшую потухшую жизнь. И вот из голубой дали, с высоты моего прежнего блаженства, спустилось холодное дыхание сумерек, и вдруг цепи, которыми связан от рождения, оковы света распались, исчезло земное великолепие и вместе с ним моя печаль; тоска растаяла и слилась с новым неведомым миром. Ты, ночное вдохновение, небесное сновидение снизошло на меня: декорация спокойно поднималась вверх; над ней парил мой освобожденный и возрожденный дух. Могила превратилась в пыльное облако, сквозь которое я увидел просветленные черты моей возлюбленной; в глазах ее покоилась вечность; я схватил ее руку, и слезы мои засверкали как звенья непрерывной цепи. Тысячелетия отошли вдаль, подобно грозным тучам. Я плакал на ее груди, восторженно желая новой жизни. То было первое необыкновенное мое сновиденье, и с тех пор я чувствую вечную, неизменную веру в ночное небо и свет его - мою возлюбленную".
      Насколько будет удовлетворено критическое чутье читателей этим третьим "Гимном к ночи", как посмотрят они на тот великий кризис в духовной жизни Новалиса, который имеется здесь в виду, мы не станем предугадывать. Тем не менее читатель получил бы ложное представление о нашем поэте, если бы мы на этом остановились, показав его лишь с мистической стороны. Поэзия его не была исключительно аллегорической, витающей лишь в мраке и пустынях, далеко от всех путей, известных обыкновенным смертным. Новалис может писать самым обыкновенным слогом так же хорошо, как и самым необыкновенным, и при том также не без оригинальности. Почти весь первый том его сочинений занят романом "Гейнрих фон Офтердинген", написанным в самой обычной форме. Мы уделили ему меньше всего внимания, так как вовсе не считаем его в числе замечательных произведений Новалиса. Подобно многим другим его сочинениям, этот роман остался неоконченным. Мало того, судя по дальнейшему плану, сообщенному Тиком, по которому этот "Апофеоз поэзии" из тяжеловесного прозаического мира первой части дожен был во второй перейти в мифический, волшебный и совершенно фантастический мир, - критики высказывали сомнение, мог ли бы он, строго говоря, довести этот роман до конца. Мы выбрали два отрывка из этого сочинения, для образца новалисового стиля в этом более простом роде композиции, предсказывая (позволяем себе сделать это лишь в данном случае), что достоинства, заключающиеся в них, будут оценены всеми. Первый из отрывков - введение ко всему рассказу. "Голубой цветок", о котором здесь говорится, это - поэзия, предмет стремления, страсти и призвания молодого Гейнриха; несмотря на разннобразные приключения, испытания и страдания, он должен искать и найти его. История о нем начинается следующим образом.
      "Родители уже легли спать. Стенные часы отбивали свое монотонное тик-так. Ветер шумел и стучал окнами. По временам комната освещалась лунным светом. Юноша беспокойно лежал на своей постели и размышлял о чужестранце и его рассказах. "Не сокровища, говорил он сам с собой, пробудили во мне это невыразимое желание; всякая жадность чужда мне; но я страстно хочу взглянуть на голубой цветок; он не выходит у меня из головы, и я не могу ни о чем другом ни мечтать, ни думать. Никогда у меня не было такого настроения; словно я видел сон или во сне был перенесен в другой мир, потому что в том мире, где я жил, кто станет огорчаться из-за цветка? Там никогда я не слыхал о такой необыкновенной страсти к цветку. Но откуда же мог явиться этот чужестранец? Никто из нас никогда не видал подобного ему. Не знаю, почему я один так был увлечен его рассказом; остальные слушали то же самое, и никто не пришел в такое волнение. Как мне не говорить о своем странном состоянии! Я часто чувствую себя бесподобно хорошо, и лишь тогда, когда у меня нет перед глазами цветка, мною овладевает глубокое сердечное волнение. Этому никто не поверит и не может поверить. Я сам бы счел себя за сумасшедшего, если бы не видел и не мыслил с такой ясностью. С тех пор все стало мне гораздо понятнее. Я как-то слыхал, что в древности животные, деревья и камни говорили с людьми. Точно так же и мне казалось, будто бы они готовы были ежеминутно начать разговор, и я мог видеть, что они хотели мне сказать. Вероятно, еще многих слов я не знаю; знай я их больше, я лучше бы все это понимал. Когда-то я любил танцевать; теперь я охотнее думаю под музыку". - Юноша все больше и больше предавался сладким мечтам и, наконец, заснул. Сначала ему грезились необозримые пространства и дикие неведомые страны. Он проезжал с невероятною быстротой через моря, видел странных животных; жил с разнообразными людьми, то в войне и бурных смутах, то в мирных хижинах. Он попал в плен и дошел до самой крайней нужды. Все чувства возбуждались в нем с небывалой силой. Он переживал бесконечно разнообразную жизнь, умирал и оживал; любил до высшего напряжения страсти и потом опять навсегда отрывался от своей возлюбленной. Наконец, к утру, когда стала заниматься заря, душа юноши несколько успокоилась; образы делались яснее и постояннее. Ему казалось, что он шел один в темном лесу. Изредка дневной луч пробивался сквозь зеленую сетку. Скоро он пришел к ущелью, которое подымалось в гору. Он должен был карабкаться через покрытые мхом скалы, которые поток перед этим сорвал вниз. Чем выше он подымался, тем светлее становился лес. Наконец, он достиг небольшого луга, лежавшего на склоне горы. За лугом возвышалась высокая скала, у подножья которой он заметил отверстие, похожее на вход в коридор, высеченный в скале. Коридор привел его через несколько времени без всяких задержек к большой пещере, в которой уже издали можно было видеть яркий огонь. Входя сюда он заметил сильную струю света, которая подымалась, как бы фонтаном, до потолка пещеры и разбивалась вверху бесчисленными искрами, собиравшимися внизу в большом бассейне. Струя эта блестела, как горящее золото; не слышно было ни малейшего шума; священное молчание окружало восхитительное зрелище. Он приблизился к бассейну, который струился и трепетал бесчисленными цветами. Стены пещеры были покрыты такой же жидкостью; она была ни горячей, ни холодной и бросала по стенам слабый голубоватый свет. Он погрузил свою руку в бассейн и омочил свои губы. Как бы дыхание духа проникло в него, и он почувствовал себя в глубине сердца подкрепленным и освеженным. Им овладело непреодолимое желание покупаться. Он разделся и вошел в бассейн. Ему казалось, как будто облако вечерней зари снизошло на него. Небесные ощущения наполняли его душу; бесчисленные мысли готовы были слиться в нем в глубокое наслаждение; возникали новые невиданные образы, которые также смешивались между собой и превращались вокруг него в видимые существа; каждая волна любовно жалась к нему, как нежное объятье. В поток, казалось, превратились женские образы чудной красоты, которые время от времени оживали вокруг юноши".
      "Упоенный восхищением и, однако, не теряя ясности сознания, он поплыл спокойно по блестящей реке, которая текла от бассейна внутрь скал. Им овладел какой-то сладкий сон, в котором грезились неописуемые приключения, и от которого пробудил его новый свет. Он увидел себя на мягкой мураве, на берегу источника, который изливался в воздухе и, казалось, там исчезал. Темно-голубые скалы с разноцветными жилами возвышались невдалеке; дневной свет, окружавший его, был прозрачнее и мягче, чем обыкновенно. Сизо-голубое небо было совершенно чисто. Но что притягивало его с наибольшей силой, это - светло-голубой цветок, который стоял у самого потока и касался его своими широкими, блестящими листьями. Вокруг него было бесчисленное множество цветов всех окрасок, и самый сладкий запах наполнял воздух. Он ничего не видел, кроме голубого цветка, и долго смотрел на него с невыразимой нежностью. Наконец, он решил приблизиться к нему, как вдруг цветок пришел в движение и стал изменяться: листья сделались более блестящими и начали обвиваться вокруг ствола, который все рос; цветок наклонился в сторону юноши, и лепестки образовали из себя как бы голубые расходящиеся брыжи, в которых колебалось нежное лицо. Вместе с удивительными переменами росло приятное изумление юноши, как вдруг его разбудил голос матери, и он увидел себя в родительском доме, уже позлащенном утренним солнцем".
      В следующем и последнем отрывке, который мы приведем, описывается также сновидение. Молодой Гейнрих со своей матерью едет в далекое путешествие к своему дедушке, живущему в Аусбурге. Дорогой он разговаривает с купцами, рудокопами и крестоносцами (дело было во время крестовых походов). Вскоре после приезда, он безумно влюбляется в Матильду, дочь поэта Клингсора, в лице которой он узнает те же чудные черты, какие представлялись ему раньше в видении голубого цветка. Очевидно, Матильду должна была отнять у него смерть (как Софию у Новалиса). Между тем, не опасаясь этого, Гейнрих отдается всей душой новому чувству.
      "Он подошел к окну. Хор светил стоял на темном небе, а на востоке белый свет возвещал наступление дня".
      "Полный восторга, Гейнрих воскликнул: "Вы, вечные светила, вы, молчаливые путники! Призываю вас в свидетели моей священной клятвы: я буду жить для Матильды, и вечная верность будет соединять мое сердце с ней. Для меня также настает заря вечного дня. Ночь прошла; перед восходящим солнцем я сам горю, как жертва, которая никогда не потухает".
      "Гейнрих был разгорячен и заснул только к самому утру. Его задушевные мысли преображались в чудесные грезы. Глубокая голубая река сверкала по зеленой равнине. На ее гладкой поверхности плыла лодка. В ней сидела и правила Матильда, украшенная венками; она пела простую песенку и смотрела вверх на него с тихой грустью. Его грудь была полна тоски, - отчего, он сам не знал. Небо было ясно, река спокойна. Ее небесное лицо отражалось в воде. Вдруг лодка начала быстро кружиться. Испуганный, он стал звать ее. Она улыбнулась и положила весло в лодку, которая продолжала кружиться. Его охватил невыразимый страх. Он бросился в реку, но не мог двинуться вперед: вода увлекала его. Она подавала ему знаки и, казалось, хотела ему что-то сказать. Лодка уже зачерпнула воды, а она улыбалась с невыразимой сердечностью и весело смотрела в водоворот. Вдруг водоворот поглотил ее. Слабое дыхание заструилось над рекой, которая продолжала течь спокойная и блестящая, как прежде. Страшное горе лишишило его сознания; сердце перестало биться. Очнувшись, он почувствовал себя на сухой земле. Вероятно, он был далеко занесен. Это была какая-то чужая страна. Он не знал, что с ним произошло. Его душевные способности исчезли. Не размышляя, он отправился вглубь страны. Он чувствовал страшную слабость. Небольшой ключ бил из-под холма, звеня как серебряные колокольчики. Он зачерпнул рукой несколько капель и омочил свои запекшиеся губы. Страшное происшествие лежало позади, подобно кошмару. Он шел все дальше и дальше. Цветы и деревья разговаривали с ним. На душе у него сделалось так хорошо и так привольно. Вот послышалась снова простая песенка; он бросился на ее звуки. Вдруг кто-то схватил его за платье. "Милый Гейнрих", вскричал хорошо знакомый голос. Он оглянулся, и Матильда заключила его в свои объятья. "Зачем ты убежал от меня, милый?" сказала она глубоко вздыхая: "Я едва могла тебя нагнать". Гейнрих плакал и прижимал ее к себе. "Где же река?" вскричал он сквозь слезы. - "Разве ты не видишь ее синих волн над нами?" Он посмотрел вверх: голубая река спокойно текла над их головами. "Где мы, дорогая Матильда?" - "Вместе с нашими предками". - "Мы останемся вместе?" - "Навеки", отвечала она, прижимаясь своими губами к его губам, и так охватила его руками, что ее нельзя было от него оторвать. Она вложила в его уста чудное, таинственное слово, которым прониклось все его существо. Он готов уже был повторить его, как вдруг послышался голос дедушки, и он проснулся. Он отдал бы жизнь, чтобы вспомнить слово".
      Эта картина смерти и реки, которая служит небом в другой, вечной стране, по нашему мнению красива и трогательна: в ней видны черты той возвышенной простоты, того мягкого, спокойного воодушевления, которые весьма характерны для Новалиса и составляют, несомненно, самое высокое, что есть в его специально поэтическом таланте.
      Но мы не можем дольше разбирать ни этот, ни другие свойственные ему достоинства и недостатки, потому что, после такого множества цитат и более или менее сухих комментариев, наша небольшая статья о Новалисе достигла уже указанных ей пределов, и наша задача, если не выполнена, то закончена. Наши читатели слышали его рассуждения на разные темы, подобранные здесь таким образом, как это казалось лучшим для нашей цели; мы искренно желали, чтобы то ограниченное суждение, которое можно по ним составить о таком человеке, было по крайней мере беспристрастным. Некоторые из приведенных нами отрывков покажутся темными; другие, надеемся, не лишены признаков мудрого и глубокого содержания; остальные, вероятно, возбудят удивление, и уже от самого читателя будет зависеть, извлечет ли он из них что-нибудь истинное или ложное. Для большинства читателей, мы уверены, мало пользы в Новалисе, который скорее дает нам занятие, чем помогает убить время; таким читателям нечего рекомендовать дальнейшее изучение этого писателя. Но тем, для которых цель всякого чтения - истина, в особенности же тому разряду людей, которые занимаются моральными науками, раскрывающими самую чистую и высокую истину, мы можем почти с полной уверенностью советовать читать и перечитывать сочинения Новалиса. Если они думают, как и мы, что самое лучшее употребление, какое только можно сделать из книги, заключается в том, чтобы добросовестно изучить какого-нибудь серьезного, глубокомысленного, правдивого писателя, вдумываясь в его способ мышления до тех пор, пока не станешь смотреть на мир его глазами, чувствовать, как он чувствует, и судить, как он судит, не давая места ни вере, ни отрицанию, пока не научишься так чувствовать и судить, - если они согласны с этим, то мы можем ручаться, что из известных нам книг немногие более достойны их внимания, чем сочинения Новалиса. Они найдут здесь неисследованный рудник философских идей, где самому смелому уму найдется достаточно работы. Не говоря о последствиях, уже в самой такой работе много приятного. Но польза будет, если читатель руководствуется благородными побуждениями; если же нет, все будет совсем иначе: ни к одному писателю так не подходит, как к Новалису, следующее знаменитое мотто:

Leser, wie gefall ich Dir?
Leser, wie gefällst Du mir?
Как, читатель, нравлюсь я тебе?
Как, читатель, нравишься ты мне?

      Впрочем, мы сделали бы ложный шаг, если бы попытались здесь дать полную характеристику Новалиса, если бы, при тех средствах, какие у нас в руках, взялись подвести эту необыкновенную натуру под обычные формуляры и в немногих словах суммировать итог его достоинств и недостатков. Мы неоднократно выражали свое собственное неполное знание дела и совершенное отчаяние дать хотя бы приблизительное изображение его читателям, которые так не похожи на Новалиса. Дружественные слова в роде "милый энтузиаст", "поэт-фантазер" и, враждебные в роде "немецкий мистик", "сумасшедший рапсод" легко сказать и написать, но они мало помогут в данном случае. Или мы совершенно заблуждаемся, или Новалис не может быть причислен ни к одной из этих ходячих категорий; он принадлежит к высшей и гораздо менее известной категории, смысл которой, быть может, также заслуживает изучения, но выясняется он во всяком случае лишь после долгих занятий.
      А пока мы намерены поделиться с читателем несколькими своими смутными впечатлениями, раз у нас не выработалось определенного взгляда на этот предмет. Мы сказали бы, что главное преимущество, которое мы заметили в Новалисе, заключается в поистине удивительной тонкости его ума, в его способности постоянно быть абстрактным и с остротой рысьих глаз, до самых крайних пределов человеческого ума, преследовать самые глубокие и самые неуловимые идеи, несмотря на всю их запутанность. Он хорошо знал математику и, легко предположить, любил эту науку. Но его дарование было гораздо более высокого свойства, чем то, которое требуется в математике, где с самого начала, от Эвклида и до Лапласа, в распоряжении ума находятся ясные символы, служащие надежными орудиями для мышления, где даже (по крайней мере в том отделе, который носит название высшей математики) уму часто остается делать немного больше, чем механически наблюдать за ними. Эта способность к отвлеченному мышлению, если она проявляется так уверенно и ясно, как у Новалиса, есть нечто более высокое и редкое; сфера ее применения - не математика, а mathesis, о которой было сказано, что ни один великий счетчик не имеет о ней понятия. В этой способности, поскольку она касается логических, а не моральных вопросов, заключается сущность всякого философского таланта, которым, по нашему мнению, обладал Новалис в очень высокой степени, в высшей, чем какой-нибудь из современных известных нам писателей.
      С другой стороны, его главным недостатком мы считаем какую-то чрезмерную мягкость, отсутствие решительности, нечто такое, что мы могли бы обозначить именем пассивности, как основного качества его ума и характера. В Новалисе есть почти женственная нежность, чистота и ясность, но он не обладает, - или если и обладает, то далеко не в должной степени, - твердостью и решительной силой мужчины. В своих поэтических описаниях, как мы и выше уже жаловались, он слишком разжижен и расплывчат; не то, чтобы он был многословен; он изобилует не столько излишними словами, сколь излишними подробностями, что, конечно, только немногим лучше. В его философских размышлениях мы чувствуем местами такой же недостаток, обнаруживающийся лишь под другой формой и здесь он представляется нам, в некоторых отношениях, слишком слабым, слишком пассивным. Он, так сказать, сидит среди богатых, красивых, бесконечных комбинаций, которые ум почти сам по себе представляет ему; но, вероятно, он обнаруживал слишком мало деятельности в этом процессе: он слишком нерешителен в разделении истинного от сомнительного и не старается даже выразить с заботливой точностью то, что он считает истиной. С своим спокойствием, своей глубокой любовью к природе, своим мягким, возвышенным, одухотворенным тоном размышлений, он выступает перед нами, как сын Азии, почти как идеальный античный гимнософист, с восточной слабостью и силой. Во всяком случае необходимо помнить, что как поэтические, так и философские его сочинения, в том виде, в каком они находятся теперь перед нами, вышли в свет при многих неблагоприятных условиях: совершенно незрелые, не в виде законченных теорий и описаний, но лишь как неотделанные наброски. Будь они доведены до конца, многое в них изменило бы свой вид, и этот недостаток исчез бы вместе со многими другими. Таким образом это, быть может, лишь внешний недостаток, или даже недостаток лишь кажущийся, происхождение которого объясняется вышеуказанными обстоятельствами и нашим неполным представлением о нем. По крайней мере, в своих духовных и телесных привычках Новалис, по-видимому, был прямой противоположностью тому, что называется вялым; нам определенно говорят, например, о быстроте и стремительности его движений.
      Относительно характера его гения или скорее его литературного значения и той формы, в которой проявлялся его гений, Тик находит возможным сравнить его с Данте. "Для него, говорит Тик, сделалось вполне естественным смотреть на самое обычное и близкое, как на чудо, а на странное и сверхъестественное, как на нечто обыкновенное. Людская ежедневная жизнь окружала его, как волшебная сказка, а тот далекий и непонятный мир, который вызывает у большинства мечтания и сомнения, был любимым жилищем его духа. Неиспорченный образцами, он нашел свой новый способ изображения и, по разносторонности своих интересов, по своим взглядам на любовь и вере в нее, как в свою наставницу, мудрость и религию, наконец тем, что один важный случай в его жизни, глубокая скорбь и лишение сделались сущностью его поэзии и воззрений, - всем этим он один среди новейших поэтов похож на возвышенного Данте. Подобно ему, он поет нам неведомую мистическую песнь, совершенно не похожую на песни тех многочисленных подражателей, которые смотрят на мистицизм, как на украшение, думая, что его можно надевать и сбрасывать, подобно платью".
      Если принять во внимание цель поэтических стремлений Новалиса и общий дух его философии, то такое лестное сравнение окажется более основательным, чем представляется с первого взгляда. Тем не менее, если бы нам нужно было иллюстрировать Новалиса именно этим способом, который всегда будет очень не точен, мы скорее назвали бы его немецким Паскалем, чем немецким Данте. Любитель такого рода аналогий может отметить между Паскалем и Новалисом не мало пунктов сходства. Оба обладают самой чистой, любящей, нравственной натурой; у обоих возвышенный, благородный, тонкий ум; оба математики и натуралисты, однако занимаются преимущественно религией; лучшее, что написали оба, осталось в форме "Мыслей", как материал грандиозного плана, который каждый из них проектировал, сообразно со взглядами своего времени, в интересах религии, и до осуществления которого ни один из них не дожил. Однако, при всем этом нельзя не обратить внимания на то, что Новалис был не французским, но немецким Паскалем; из интеллектуальных привычек того и другого можно вывести много национальных контрастов и заключений, что мы и предоставим тем, которые имеют охоту к подобного рода параллелям.
      Итак, мы старались высказать несколько мыслей не о том, что обыкновенно называют немецким мистиком, а о том, что он есть в действительности; мы дали возможность читателям бросить несколько взглядов в его домашнюю жизнь и увидеть собственными глазами, как он живет и работает. Мы это сделали, кроме того, не в насмешливом тоне, что было бы так легко, а в тоне серьезного исследования, что нам казалось здесь гораздо более уместным. Мы ожидаем за это не осуждения, но благодарности от наших читателей. Что бы из себя ни представлял мистицизм, он может быть понят, как и все действительно существующее, лишь теми, кто добросовестно с ним познакомится. Мы уже заметили, что в последнее время давно практикуемый смех по отношению к этому явлению несколько стих, и в непродолжительном времени, кажется, замрет почти совсем. По нашим наблюдениям, теперь в Англии пробуждается дух терпеливого и трезвого исследования по отношению к этому и другим предметам; распространяется все более и более убеждение, что лот французской и шотландской логики, как он ни превосходен, даже незаменим при исследовании берегов и гаваней, решительно недостаточен для глубокого моря человеческих исследований, и что многие Вольтеры и Юмы, люди с большими дарованиями и заслугами, очень ошибались, думая, что если их шестисотсаженная веревка размоталась, то они уже достигли дна, которое, как в Атлантическом океане, может быть, лежит, Бог весть, насколько миль глубже. Шестисотсаженный морской лот есть самый длинный и самый ценный; однако, многие производят измерение шестисаженным и даже более коротким и достигают точно таких же результатов.
      "Придет день, говорил с горькой иронией Лихтенберг, когда с верой в Бога будет то же, что и с верой в сказочные привидения"; а Жан Поль выразил это так: "Мир превратится в мировую машину, эфир в газ, Бог в силу, а загробный мир в гроб". Мы склонны больше думать, что такой день не придет. Во всяком случае, пока спор еще не закончен и газо-гробовая философия не оградила себя десятинными сборами и карательными статутами, нужно предоставить свободу действий мистицизму точно так же, как и всякой другой философии, которая честно станет его оспаривать. Свобода действий, беспристрастие - и справедливость в конце концов восторжествуют! "Наше настоящее время, говорит в другом месте Жан Поль, есть время действительно критикующее и критическое, потому что оно колеблется между желанием и неспособностью верить. Это хаос от столкновения противоположных эпох; но даже и хаотический мир должен иметь свой центр, вокруг которого совершается вращение. Нет безусловного, полного беспорядка, но каждый такой беспорядок, прежде чем возникнуть, предполагает враждебное ему начало".

      Печатается по изданию:
      Новалис. Гейнрих фон Оффтердинген. Фрагменты. Ученики в Саисе. - СПб.: Евразия. - 1995.


      [1] - Мы слышали, что Шеллинг следующим образом отзывался о Фихте и его "Наукоучении": "Философия Фихте - молния; она является на одно мгновение, но зажигает огонь, который будет гореть вечно".
      [2] - Алькагест - гипотетическое, всерастворяющее вещество алхимиков.
      [3] - Идеи Новалиса относительно так называемой "способности человека совершенствоваться" имеют основанием его особенные взгляды на материальную и духовную природу и отличаются чрезвычайной оригинальностью и необычностью. Употребив все усилия, мы все-таки боялись бы, что дали о них самое превратное представление. Так, например, он с научной серьезностью спрашивает: "Неужели тот, кто помнит первый ласковый взгляд своей возлюбленной, может сомневаться в возможности магии?"